Всего каких-то полгода назад тогда (он был на втором курсе) договаривались они о ее поступлении, — и вот уже было это ее письмо, ее чудесный муж, ее упреки и ее обвинения...
Да, конечно, виноват был он тогда во всем, что сорвалась их поездка в Москву, он и не оправдывал себя. У них от тяжелой болезни умирала мачеха (и она умерла тогда же, в конце июля), и он, в такой ситуации, не смог позволить себе на две недели поездку в Москву, о чем и написал из деревни Лиде: что он только встретит ее в Курске и объяснит ей, что ей и как надо будет делать в Москве. А она обиделась тогда на него и вообще не поехала сдавать вступительные экзамены.
Да, конечно же, виноват был еще он и в том, что и сразу же после похорон мачехи он все еще мог вызвать Лиду телеграммой и они смогли бы еще успеть к экзаменам, и он опять же не сделал этого, так как просто не смог, не осмелился заговорить в такой ситуации со своим отцом об этой (по крестьянскому отцовскому разумению — совсем и необязательной) его поездке.
И все равно: зачем же она такие слова в его адрес, такие слова!
«Ты никогда ничего не делаешь, не преследуя какой-нибудь цели». Не было тогда для него ничего более обидного и несправедливого, чем эти ее слова. Даже ее, как гром среди ясного неба, замужество, даже ее чудесный супруг — все отступило тогда перед этими несправедливыми ее словами. Да, он знает: он виноват, он непростительно виноват, — но только, конечно, не в этом: «Ты никогда ничего не делаешь, не преследуя какой-нибудь цели». Потому что и это тоже была неправда, и это тоже было несправедливо. По отношению к ней, к Лиде, он как раз никогда не преследовал никакой цели. Никакой. Для него она просто была — и все.
Ну и все остальное, конечно, — все к одному: и ее — уже свершившееся — замужество, и это ее любезное приглашение к ним в гости...
Что же это было тогда, как же было ему в те часы и в те дни, в те недели, если назвать сейчас все пережитое им предельно откровенно и по возможности точно? Кусал локти, что теперь уже точно навсегда потерял ее и потерял по своей вине? — Да, было. Испытывал какое-то неожиданное (знал сам — нечестное; и предательское) чувство освобождения, когда опять оставался один как есть перед какой-то новой чертой, перед каким-то новым началом? — И это, коль честно, было. Но все-таки самое главное, самое сильное, самое убивающее было — осознание непоправимости случившегося, чувство непростительности своей вины, что он в нужный день и в нужный час не поднялся над самим собой и не сделал того, что должен и обязан был сделать.
Да, и должен и обязан был сделать...
...Ровно гудят турбины рейсового «Ту-104», удобно сидеть в глубине откидного кресла в полумраке уснувшего салона и, задумавшись с грустью и болью об этом своем, следить за белой замысловатой спиралью дымка от твоей сигареты. И время от времени посматривать в иллюминатор в аспидно-черную ночь, ритмично озаряемую слабым малиновым светом закодированных вспышек узкого длинного плафона на верхней плоскости крыла.
Ночной полет. На высоте восемь тысяч шестьсот пятьдесят метров, как объявила им бортпроводница. В черноте ночи между звездным небом и невидимой, черной внизу землей. Между прошлым и будущим...
Он выбрал тогда ранний утренний рейс, чтоб прилететь в ее город в первой половине дня и иметь достаточно времени навести о ней справки и при возможности встретиться. Но этот вот могучий братец ТУ, летевший из Хабаровска, при посадке в их городе подкачал — полетели подшипники шасси, к счастью без аварии, и потребовалось тринадцать часов, прежде чем нужные «железяки» были доставлены то ли из того же Хабаровска, то ли из Свердловска, да пока неторопливая ремонтная бригада сделала все, что там полагалось им сделать. Так вот на целых тринадцать часов и задержали их рейс, другим улететь не пришлось, и это значило, что теперь он прилетал в Симферополь только в одиннадцать-двенадцать ночи.
Да, одиннадцать лет не был он в ее городе, вообще в Крыму. И не то чтобы запрещал он себе ездить туда: вздором было бы такое запрещение себе, литературные слюни, — а просто не приходилось, жизнь складывалась так, что не получалось им всей семьей съездить в Крым отдохнуть, а один он и не стремился. Но вот сейчас выпала возможность, и путевка сама пришла в руки, и он летел теперь в Крым, в Коктебель, на туристскую базу «Приморье». Ну и естественно (что ж тут скрывать от себя), постарается он и о Лиде узнать, что и как у нее теперь в жизни, а если удастся — и встретится...
Стряхнул подступившие мысли, воспоминания — и уставился в иллюминатор, в непроницаемую черную-черную ночь: малиновые вспышки плафона еще больше сгущали эту черноту бездны на девятикилометровой высоте.
...И опять, и с этой вот высоты, и из этой вот черной темени за бортом, под гул турбин и потрескивание клепаной наружной обшивки — будто увидел он то солнечное яркое майское утро после ночного дождя, прямую дорогу от центральной усадьбы в распаханную черную безбрежную степь, и себя самого, молодого выпускника техучилища, с полупустым чемоданом и с дешевым китайским плащом на руке, идущего к тому самому стану на ярком зеленом квадрате невспаханной вековой целины...
Ну, что б, казалось, тут трудного, что б, казалось, тут непосильного: как вот видишь, как помнишь — так и обо всем написать. Да только вот — не так-то и сядешь, не так-то и напишешь. Потому что — поди ты найди ее, ту самую единственную нить, за которую только и можно высвободить весь этот клубок. Поди вот — найди ты ее...
Да, не так это все просто и в литературе, не так все и просто. Поди и воссоздай, на листе бумаги, ни много ни мало, как саму жизнь...
Гул и содроганье самолета, потрескиванье обшивки, струя холодного кондиционированного воздуха, глубина мягкого откидного сидения, полумрак уснувшего салона, тонкий беловатый дымок сигареты...
А за иллюминатором — только ночь. Только черная-черная, аспидно-черная ночь...
Открыл колпачок лампочки индивидуального освещения, достал из портфеля томик Уитмена.
Читает и еще перечитывает.
И еще.
Медленно, по отдельным строчкам. Будто в первый раз.
И конечно же, конечно же, все тут верно, все истинно: как же писать о других, что мы знаем о подлинной жизни других, когда и о своей (все верно!) и о своей собственной жизни — много ли знаем все мы?!
Вот потому то он и боится всегда писать, даже простого газетного очерка избегает, увиливает от него,