ведро сразу же включал ее в привычную стихию, и потом все эти полтора или два часа мысль ее была занята только тем, что непосредственно касалось работы: подмыть, сделать массаж, выдоить до конца, замерить и слить во флягу молоко — и так двенадцать раз, пока не подоит последнюю корову. Она хоть и ругала в согласии с другими доярками свою работу, но сносила ее легко, как и любую крестьянскую обязанность, вполне возможно, что даже любила ее, но об этом никогда не только не говорилось, но и думать не думалось, потому что работа есть работа, люби ее или не люби — а делай, и о любви к ней говорят одни болтуны или те, у кого к концу дня не стоит колом в пояснице и не скручивает пальцы ревматизм.
...И в тот день было все, как всегда. Но когда она проходила с полным ведром меж коров, одна, — бог уж знает с чего, — мотнула головой и рогом больно ударила Варвару ниже живота.
Она выбралась из придворка и присела на флягу перевести дух. В грязных резиновых сапогах, в старой черной юбке, в черной фуфайке, в черном полушалке, повязанном по-монашески, так, что скрывал весь лоб, — она сидела на белой алюминиевой фляге у входа в придворок и, скрючившись, старалась заглушить боль. Бабы спрашивали, что с ней, она махала рукой на коров — так что понятно было, что произошло, и опять давила рукой ушибленный живот. Постепенно боль отпустила, и она пошла доить оставшихся коров.
Поначалу так и думалось: ничего страшного. Ушиб побаливал, но не так, чтоб уж сильно, и она по- прежнему шла утром к своим коровам.
Правда, держать в коленях на весу ведро с молоком она уже не могла — не давала слабая тупая боль в животе, а так работать вполне можно было. К тому ж, думала она, не век же болеть ее болячке, и, сколько могла, терпела, не просила заменить ее, тем более, что и заменить было некем: за каждой здоровой бабой два с половиной гектара свеклы, их тоже обработать надо. Но к осени ушиб стал болеть сильнее, и ей волей-неволей пришлось уйти из доярок.
Зимой, будто и незаметно, а с каждым месяцем становилось все хуже. Стало трудно ходить по воду к колодцу, а если и приходилось, когда не было сына дома, то шла без коромысла, с одним ведром, и раз по десять отдыхала, пока поднималась от колодца на гору. Дома тоже не во всем управлялась. Стало невмочь лазать в погреб, не могла поднять на припечек ведерный чугун, чтоб сварить картошки на пойло корове, и даже поставить его в печку было трудно: больно отдавался ушиб, ломило в пояснице, да и в руках не было прежней силы. И все бо?льшую часть трудных дел она вынуждена была оставлять до прихода сына.
Колюшка все чаще ругался с нею: гнал ее съездить в город, показаться врачам. Она покорно слушала его горячую сыновнюю ругань, по-своему даже радовалась ей: болеет за нее, за мать, — соглашалась, что, конечно, врачам показаться надо бы, — и все не решалась, откладывала с недели на неделю.
За всю жизнь не была она даже у местной фельдшерицы, со случавшимися болезнями справлялась сама домашними средствами и теперь не хотела ехать куда-то.
Но весной пришлось-таки ехать в район к врачам. Колюшку должны были призвать в армию, и нужна была справка о ее болезни, чтоб дали ему отсрочку. Ее осмотрели, заподозрили что-то серьезное, из-за отсутствия мест в больницу не положили, а прописали разные промывания, которые должна была делать ей дома фельдшерица; справку для военкомата дали без всяких.
Лето продержалась она на ногах, а осенью слегла. Тогда сын, не спрашивая ее согласия, взял в колхозе грузовую машину и в кузове на соломе отвез ее в областную больницу.
Врачи признали рак матки. То ли от ушиба, то ли сам по себе он, проклятый, приключился. Ее определили в палату, назначили курс лечения. Операцию, сказали ей, делать поздно, но лечиться надо: еще, дескать, не все потеряно.
...Но уже скоро Варвара знала точно, что дела ее куда хуже, чем она думала, и что жить ей осталось, может, какие-то месяцы. Она лежала в палате с такими же больными, как и сама, а тут не было никаких тайн. То, что могли скрывать и скрывали врачи, знали соседки по палате.
Еще никогда не было ей так страшно и тоскливо.
За все время болезни, пока она была дома, она как-то не думала о смерти. Вернее, думать она о ней думала и не раз, но, казалось, готовиться к ней было еще рано: может, и переможется, думалось, мало ли чего не бывает. К тому же дома всегда были какие-то заботы, они отвлекали.
Теперь она знала: болезнь ее неизлечима, а все эти процедуры и лучи разве только отодвинут срок.
И ее охватило отчаяние. Ночами не спала, плакала от жалости к себе, от бессилия перед судьбой. Жуткий страх стискивал ее сердце, когда думала она о том дне, когда настанет и ее очередь и врачи под каким-нибудь благовидным предлогом переведут ее в «ту» палату.
Устав от слез, лежала спокойно, еще и еще раз прислушивалась к «н е м у». «О н» всегда был на месте, в низу живота, будто больным ежом свернулся там, и нудная боль от него заставляла ее стискивать зубы, чтоб не стонать вслух. Правда, бывали минуты, когда она забывала о «н е м»; но стоило повернуться — и опять «о н» оживал тяжелым клубком, опять горячая нудная боль изводила тело. В часы особенно сильных приступов она, если это было ночью, садилась на кровати, сгибала в коленях ноги и гнулась вперед, чтоб хоть как-то придавить адскую боль... от чего становилось еще невыносимей.
Прошло три месяца, и она стала просить врача выписать ее: чего ей тут зря валяться. Но врач, привыкший к их жалобам, не давал согласия. Он вроде все еще на что-то надеялся, назначал новые процедуры, а ей и Колюшке говорил, что нужно время, терпенье и, главное, спокойствие.
— Неправда, сынок! — убежденно шептала Варвара сыну, когда он приезжал ее навестить. — Я все знаю. Ты поговори с ним, пусть он меня выпишет, не хочу я тут. Плохо мне тут...
Она не могла рассказать сыну, как боится того дня, когда и она будет «на очереди», как боится смотреть на каталку, обтянутую черным дерматином, на которой ее повезут в ту палату «доходить»: сразу же представлялось, как будут отводить глаза соседки по палате, чтоб не встретиться с ней взглядом, как будут понимающе переглядываться между собой и как потом еще долго будут молчать, когда увезут ее, — все это она знала по себе. И уж, конечно, не могла она рассказать своему Колюшке, что часто, будто наяву, видит, как ее — на носилках, под белой простыней — санитары уносят в морг, и она, голая, лежит там в ледяном холоде рядом с другими мертвецами. Этот страх умереть тут, в больнице, жуткая боязнь холодного морга и соседства с другими мертвецами постепенно притупили в ней страх перед самой смертью, она и в самом деле мечтала даже о ней — только чтоб там, дома, в своей хате, в своем уголке за лежанкой.
— Надоело мне тут, Колюшка, — плакалась она сыну. — Вот как надоело! И без толку ж все, я знаю. Ты поговори с врачом, скажи, что, мол, просится мать домой, что, мол, нечего ей тут у вас делать... И еще, — она жестом приглашала его склониться к ней, чтоб другим не было слышно, — т у т в с е т а к и е...
Они были одинаковы в этой палате, старые и помоложе, городские и она одна деревенская: все знали, что их ждет. Но Варвара отделяла себя от своих соседок. Эти городские все знали, обо всем умели поговорить — а говорили чаще всего зло, хоть о жизни, а хоть и о смерти, не жалели ни себя, ни других.
И дело тут было не в самих разговорах о близкой смерти. В деревне о ней больше говорят — конечно, старые люди, но говорят там совсем по-другому, как-то спокойней, согласней, что ли: что ж поделаешь, раз на роду у людей так написано. «От земли взят, землей кормлюсь, в землю пойду», — скажет старый деревенский человек. Мать-покойница перед смертью все, бывало, повторяла: «Чего ж бояться: умрешь — свой дом в земле найдешь». И когда Варвара дома была: сойдутся старые люди, зайдет о смерти разговор — начнут про матерей и отцов вспоминать да гадать, как встретятся с ними там, на том свете; хоть и никто, конечно, давно не верит, что есть он, «тот свет», а все-таки будто надежда какая есть, на душе как-то благостно становится — вроде и не страшно умирать, соглашаешься с судьбой. И Варвара со дня на день ждала, когда ее, наконец, выпишут отсюда и она будет лежать у себя дома, станут навещать ее свои деревенские бабы, будут говорить обо всем: и когда умереть ей лучше, и во что обрядить, и кого надо будет на поминки позвать, — и все это будет обычно, просто, как будто речь идет об обычных хозяйских делах. Может, и не так оно все будет на самом деле, и она сама знала, что не так, но тут, в больнице, среди обнаженных чужих страданий, и свои — и телесные и душевные — казались невыносимей, а вот дома, уверяла она себя, дома ей легче и лучше будет.
Давно разучилась она хотеть для себя, а теперь и у нее появилась своя — последняя — мечта: чтоб