подожгли Троицу и хотели перейти по гати на левую сторону Рати, чтоб сжечь огромную по нашим местам деревню Писклово. Но пискловских мужиков уже поднял пожар в Троице, к тому же кто-то прибежал к ним из горевшей деревни и рассказал, что это за отряд. Когда отряд двинулся по гати, пискловские на той стороне открыли стрельбу из ружей, кто-то догадался поднять крик, будто в деревню входят немцы, — и отряд повернул назад. Так и пошел он по нашей стороне Рати, поджигая на своем пути деревни: Горку, нашу Слободку, хутора, Тестово, Ясенки... Много разных толков было в тот вечер по поводу этого пожара.
Говорили о сгоревшем Ларе.
Рассказывали, что он отказался выйти, когда узнал, что поджигают свои. «Раз свои пошли на своих, — будто бы сказал Ларя, — значит, конец свету пришел, и все одно скоро всем гореть». Другие уверяли, что было не так: Ларя поверил, что всех эвакуируют, и решил, что лучше сгореть, чем уходить неизвестно куда. «И дед мой, и отец жили и померли тут, и я хочу умереть в своей хате», — так будто бы сказал своей дочери Арине Ларя.
Но больше, насколько помню, о Ларе говорили проще и грубее. Дескать, он и всю жизнь был какой-то нелюдимый, злой — и теперь вот тоже заупрямился, не дался вывести себя из хаты. Он больной был, совсем слабый, почти не слезал с печки — и теперь ни за что не захотел слезть с нее и идти на мороз...
Ларя жил далеко от нас, и я видел его, наверное, всего несколько раз, да и то издали. Это могло быть, когда сестры брали меня с собой на речку, и мы проходили по деревне мимо хаты Лари. И все равно: часто, когда я думаю о Ларе, мне кажется, что я помню его.
...Высокий, сутулый, со всклокоченной бородой, в картузе, низко надвинутом на глаза, в дырявом кожухе внакидку, в лаптях — стоит он у плетня хаты и, прищурив маленькие рыжие глаза, долго смотрит вверх вдоль деревни, потом поворачивается на месте и так же долго смотрит на болото, что начинается под горой у его хаты. При этом он щиплет одной рукой прокуренные мокрые усы, а другой забирается под рубаху и чешет грудь. Насмотревшись и начесавшись, он садится на завалинку, достает кисет и начинает крутить цигарку. Он свертывает ее долго, много раз проводит языком по бумаге, пока та основательно не размокнет, а уже склеенную цигарку засунет почти всю в рот, раза два оближет мокрыми розовыми губами и только потом прикурит. Затягивается он часто и жадно, пока не закашляется, кашляет долго, с хрипотой и свистом в груди, отхаркивается и матерится одновременно и, наконец, зло бросает окурок, топчет его лаптем и, продолжая кашлять, уходит совсем — в сад под дулинку или на печку...
Не знаю, насколько точна моя память, но представляется мне Ларя именно таким. И мои первые впечатления о нем, помнится, были как о человеке, кого надо побаиваться и на всякий случай обходить стороной.
А все дело в том, что в деревне любили дразнить старого Ларю. У него в саду была прекрасного сорта груша, по-нашему дуля, кто-то когда-то ее отрусил ночью, и Ларя, обнаружив это утром, кричал из сада своей дочери Арине, что вот, мол, порвали у них дули. И с той поры деревенские ребята и девки, завидя Ларю, кричали: «Аришка, дули порвали!» Старику это, естественно, не нравилось, он боговал ребят и девок на чем свет стоит и гонялся за ними с палкой.
И вот этот самый злой Ларя не захотел выйти из хаты и сгорел вместе с ней. Трудно было мне, пятилетнему мальчишке, понять, как мог решиться человек на такое. Но я хорошо помню, что с того дня к образу обозленного старика во мне прибавилось нечто совсем другое, что делало Ларю уже совсем другим, хотя я и не знал, как назвать это новое чувство.
На знаю я этого и теперь, спустя тридцать лет. Но вспоминаю я о Ларе все чаще и чаще. Видимо, так уж вышло, что своей трагической смертью он стал для меня не только частью истории нашей Слободки, но и каким-то образом частью моей собственной биографии...
...Не было и худа без добра: утром мы ели такое тесто, какое никому никогда и не снилось. Тетя Христина, жена моего дяди по отцу, накануне поставила в печку парить двухведерный чугун теста с мороженой калиной. Главное в приготовлении теста — чтоб хорошо пропарилось: тогда и вкус у него отменный, и в нос аж до слез колоть будет. А тут пожар — не о чугунах в печке думать. Дотла сгорела хата, обвалилась труба, а печке ничего не сделалось, только что прокалилась да почернела от сажи, и пеплом ее до половины засыпало. И заслонка на месте осталась. Отняли ее утром — а в печке чистота, и чугун стоит как ни в чем не бывало. Все, кто ел, только и говорили: такого пропаренного и вкусного теста еще не пробовали.
...А родичи Лари откопали на своей печке обгоревшие кости деда и захоронили их в саду, рядом с той самой дулей.
VI
...Белое поле, щетина жнивья из-под снега, поземка. Тут и там черные фигурки людей: бабы, подростки, дети. Идут по двое, по трое, утопают в снегу, тянут за собой кто маленькие салазки, кто тяжелые подсанки. Останавливаются, откапывают из-под снега снопы незаскирдованной ржи, кладут на салазки и двигаются дальше, пока не наберут столько этих мерзляков, чтоб было под силу увезти, и опять назад по своему следу, по щетине жнивья, навстречу колючей поземке. Днем и ночью — то в болото за латником, то сюда в поле, за ржаными мерзляками. И стучат, стучат на вчерашнем пожарище топоры, вгрызаются в сырую древесину пилы, поднимаются на вилах тяжелые смерзшиеся снопы и укладываются плотно один к другому, постепенно образуя стены и потолки человеческого жилья. Днем и ночью долбят лопаты красную глину в яме пониже сгоревшего клуба, на трескучем морозе разводится из этой глины густой раствор, подаются наверх прокаленные черные кирпичи и выводятся повыше над соломенными потолками печные трубы, и вот уже одна задымила, другая, третья... А топится печка — значит, жив человек.
Целыми днями стучит молотком Сережа Картошечкин. Он жестянщик, он первый смастерил себе ручную железную мельницу, чтоб молоть рожь и ячмень. И потянулись к Сережиной халупе люди. Несут бабы ведра, несут куски жести, отодранные с колхозных веялок: «Сделай, Сереж, Христа ради, мельницу — горстки муки на лепешки детишкам нет: все же сгорело». Не отказывает бабам Сережа, лишь проворней стучит молотком. А там и в других халупах застучали молотками мужики и подростки: хитрое ли дело — мельницу сделать! Подсушивают бабы в печках привезенные с поля снопы, обмолачивают их на домотканых попонах, провевают рожь на ледяном ветру, днями и вечерами крутят люди ручные мельницы: грубый помол — а все ж как-никак мука! И поджариваются в печках на больших сковородках лепешки — и несет над деревней морозный ветер теплый дух горячего хлеба. А пахнет горячим хлебом — будет жить человек.
Слава богу, что есть в поле солома — можно прокормить и коров. Боязно ходить туда — того и гляди нарвешься на немцев, — да что делать? И тянутся по белому полю возки с соломой, режут люди из той соломы косами резку, обдают ее кипятком, несут коровам в закутки, сделанные из той же соломы. Овец не оставляют: их в первую очередь отберут немцы, а корову — ее пусть лучше отберут, чем самому зарезать: у какого русского человека поднимется рука с ножом на свою корову-кормилицу!.. Берегут люди коров — значит, не умирать собираются под немцем, верят: не все коту масленица — настанет и великий пост!..
Живуч народ. Что бы с ним ни делали, какие б испытания ни посылались ему — не опустит он рук, справится со всем, все вытерпит, все выдюжит.
Пятилетний, я не говорил такими словами, но я это уже знал.
Белое-белое поле, черные грушенки и яблони-дички вдоль дороги. На тебя, поле, на эту дорогу смотрят с низких крыш своих хат мужики, смотрят с высоких тополей у одной из хат постарше меня мальчишки. Отсюда, по этой дороге рано или поздно нагрянут немцы.
Как будет, когда они придут? Что сделают с нами? Говорят, что в первую очередь они расстреливают коммунистов и комсомольцев, потом те семьи, у кого кто-то в Красной Армии или в партизанах, потом колхозных активистов...
Был у нас в деревне коммунист — председатель колхоза Кузьма Федотыч, но он отступил с другими