но тут вдруг заметил, что рядом со мной остановился староста, Керк. Он придвинул лицо вплотную к моему, приблизил ухо к моему рту, а затем громко крикнул:
– Сэр, Фрай фальшивит!
Жгучая волна ударила мне в лицо, потом ударила снова. То были жар и дрожь, которые способна породить лишь несправедливость – гнусная, злая, непотребная, непростительная несправедливость.
Химусс перестал играть, сотня голосов стихла и смолкла, сотня лиц повернулась в мою сторону.
– Ну-ка, Фрай, давайте отдельно, – сказал Химусс, – и
И…
…молчание.
Рот мой круглился, принимая форму слов, в горле могло посипывать, а могло и не посипывать хрипловатое дыхание, однако ученики школы не услышали ничего и ничего не увидели, кроме алой, заливающей лицо краски да зажмуренных от стыда глаз.
– Это не
На сей раз я постарался. Правда постарался. И несколько слов соорудить мне удалось.
Однако дальше, чем «благословенны мед и млеко», я не добрался: Химусс прервал игру, Керк прошипел: «Господи,
С тех пор мне не раз приходилось бывать на свадьбах и похоронах горячо любимых друзей, и всегда выяснялось, что я способен лишь шевелить губами, изображая произнесение слов, которые мне столь отчаянно хотелось пропеть. И я ощущал себя виноватым в том, что смог почтить тех, кого так любил, лишь пустыми, в буквальном смысле, словами. Поскольку по части словес и актерской игры я все же довольно силен, меня в таких случаях нередко просили произнести короткую речь, и уж с этим-то я справлялся. Однако хотелось мне совсем другого. Все, чего я вечно жаждал, – это стать частью хора, слиться с ним.
Это и на самом деле так?
Я только что написал эти слова, но правду ли я написал?
И вот что странно. Я вовсе не помнил, как меня осмеяли на «прихрепе», пока почти двадцать лет спустя не отправился на прием к гипнотизеру.
Эх, ничего себе… теперь еще и гипнотизер?
Да, так случилось, но визит этот был предпринят из соображений чисто практических.
В 1980-х мы с Хью Лаури писали и исполняли сценки характера более-менее юмористического для комедийно-музыкального шоу «Живьем в субботу», шедшего по Каналу 4. Это была та самая программа, с которой началась широкая слава Бена Элтона и Гарри Энфилда.[63]
И как-то раз мы с Хью сочинили скетч, в конце которого мне предстояло спеть. Даже и не спеть по- настоящему, а так – продекламировать стишок в манере «ритм-энд-блюз», не более того. Гарри Энфилд должен был дирижировать, стараясь добиться довольной улыбки Ронни Хейзлхерста,[64] оркестриком, состоявшим из музыкантов в забавных наушниках, а Хью, по-моему, – играть на гитаре или фортепьяно. Уже и не помню, почему петь выпало мне, а не Хью, который обычно заведовал у нас вокальной частью. Может, ему еще и с губной гармоникой управляться приходилось. Хью- то поет будь здоров и играет на любом музыкальном инструменте, какой ему подсунут, сукин сукин сукин сукин
Я сказал Хью и всем, кто готов был меня выслушать: «Но это безумие! Ты же знаешь, я не
Хью не то по злобе, не то потому, что состроил коварный план, который вынудил бы меня загнать моих музыкальных демонов по уши в землю, ответил, что я просто
К утру четверга от меня осталась только подсыхавшая на полу лужица.
Ну как я мог спеть, да еще и в прямом эфире?
Беда состояла в том, что даже если бы я просто проговорил мой стишок, то все равно переврал бы ритм. Начнется музыкальное вступление, а я не смогу попасть в нужное место нужного такта. И то, что я в итоге учиню, исказит весь смысл скетча. Он окажется сценкой, в которой человек издает пугающий шум без всякой на то причины.
Страх сцены присущ многим. В тот самый миг, когда таким людям приходится заговорить или изобразить что-либо на публике, у них перехватывает горло, подгибаются ноги, а слюна обращается в их ртах в алюминиевую пудру. Вот и со мной происходит то же самое, но только когда дело касается музыки, а не слов. Оставаясь наедине с собой или, скажем, принимая ванну, я, если по приемнику, стоящему в ванной комнате, передают музыку, способен просто купаться в правильных ритмах. Но если мне кажется, что меня кто-то слышит, пусть даже домашняя муха, я краснею, бледнею, и все идет вкривь и вкось: я лишаюсь способности хотя бы подсчитать число ритмических ударений в такте.
И потому мне пришло в голову – тогда, в четверг, – что, возможно, гипнотизеру как-то удастся избавить меня от этой стеснительности и, оказавшись в субботу перед камерами и публикой, я смогу одурачить себя, внушить себе, что я один и никто меня не видит.
Чем дольше я размышлял над этой идеей, тем более разумной она мне представлялась. В Моцарта или в Мадди Уотерса он меня не превратит, но, быть может, сумеет убрать психологический барьер, в который я утыкаюсь всякий раз, как встречаюсь на людях с музыкой.
Для начала я отправил на прогулку мои пальцы, а затем последовал за ними на Мэддок-стрит, 31, где держал небольшую приемную гипнотерапевт по имени Майкл Джозеф. Тут меня ожидал полный комплект – успокоительная повадка и более чем утешительный венгерский выговор. Запанибратские, диск-жокейские интонации Пола Маккенны,[65] вероятно, обратили бы меня в бегство, а вот звучный среднеевропейский акцент оказался именно тем, что требовалось. Помимо всего прочего, он напоминал мне о дедушке.
Я изложил суть моих затруднений.
– Понимаю, – сказал мистер Джозеф, складывая перед собой ладони, совершенно как Шерлок Холмс в начале консультации. – И что да… как вы скадали… что да
Мне пришлось объяснить, что, ну, в общем, я должен запеть, едва лишь мне скажут: «Валяй, сучка…»
– Так. Ваш друг, он говорит: «Валяй, сучка…» Датем начинается мудыка, и вы должны дапеть. Да?
– Да.
Погружение в транс оказалось делом по-детски простым и удручающе пустяковым. Карманными часами перед носом моим не покачивали, медленная музыка или пение китов на заднем плане не звучали, и никакие гипнотические глаза в душу мою не проникали. Мне просто было велено положить руки на колени и ощутить, как ладони тают, стекая в ноги. Спустя недолгое время я уже не мог отличить рук от коленей, а с расстояния в несколько миль до меня доносился густой и звучный венгерский голос, объяснявший, какую приятную расслабленность я начинаю испытывать, каким тяжелым свинцом наливаются мои веки. Все немного походило на спуск в колодец, при котором голос гипнотизера удерживал меня, подобно веревке, от испуга и ощущения полной покинутости.
Когда же я впал в то, что мог бы, пожалуй, назвать трансом, меня попросили поделиться всеми воспоминаниями и мыслями, связанными с пением. Тогда-то в мое сознание и хлынули без всякого удержа подробности касательно Керка и унижения, сопровождавшего мою попытку изобразить соло «Золотой Иерусалим».
Так вот оно что! Вот что столько лет держало меня в узде. Память об испытанном в детстве, на глазах у всех, унижении, твердившая, что я и не мог никогда, и никогда не смогу петь на людях.
Голос гипнотизера, сразу и далекий, и невероятно близкий, внушал мне, что, когда я услышу слова «Валяй, сучка…», я почувствую себя абсолютно свободным и уверенным, как если бы сидел один в ванне и никто бы меня не оценивал, в том числе и я сам, и стесняться мне будет нечего. Я спою то, что должен спеть в субботу, – с пылом, с жаром, с радостью и облегчением, с довольством и самодовольством компании