позвонили ни разу. Полагаю, главным образом потому, что половина восьмого вечера в Лос-Анджелесе – это половина четвертого утра в Англии, а даже самый истовый губитель человеческих жизней нуждается в сне.
В итоге я с благодарностью перебрался от стойки бара за столик, заказал салат из нежного куриного филея и углубился в дешевенький детектив. Представить себе, что у курицы имеется филейная часть, да еще и настолько обширная, что из нее можно выбирать части понежнее, мне трудновато; полагаю, все дело тут в симпатичном пристрастии американцев к сочинению хлестких, неслыханных доселе названий для приготовляемых ими блюд. Мы довольствуемся, как языком кулинарии, французским, американцы же находят его немного жеманным. И, думаю, они правы, поскольку «Печеный желудок небрасского борова с закваской и молотыми клешнями крабов из штата Мэн» звучит куда более мужественно и аппетитно, чем, скажем, «
Итак, я сидел там, уютно и блаженно погруженный в мой собственный мир, ибо одинокий ужин есть, безусловно, одно из утонченнейших наслаждений, какие способна предложить нам жизнь, когда над столиком моим проплыл знакомый, пусть и не английский голос. Голос, едва ли не более всех прочих привычный для людей моего поколения. Голос человека, в течение двадцати пяти лет ведшего собственную телепрограмму; человека, чье имя множество раз фигурировало в списке десяти лучших английских грамзаписей; человека, которого любовно вышучивали и имитировали чаще, чем кого бы то ни было из людей его времени. А помимо этого, голос, который я менее всего ожидал услышать в ресторане «Поло» отеля «Беверли-Хиллс».
Голос Рольфа Харриса. Почему именно он показался мне столь не вяжущимся с тамошней обстановкой, я не знаю, однако меня, точно влажным горным воздухом, овеяло целительной тоской по родине. Я мигом забыл об Америке с ее стоящей миллиарды долларов индустрией развлечений, о странных названиях ее блюд и невразумительном этикете ее отелей. Рольф Харрис находился рядом со мной, и я вдруг осознал, что я – англичанин и никем другим никогда не буду.
И пусть все наше зарубежное влияние сводится теперь к машинам марки «Астон Мартин» и шляпам миссис Тэтчер, магнетическое притяжение родины обладает силой, с которой ни доллары, ни салат из авокадо тягаться не могут. Когда вы блуждаете, сбившись с пути, по дебрям Патагонии, вид помятой коробки из-под «Шотландской овсянки» способен затронуть в вашем сердце такие струны, до каких ничто другое и дотянуться-то не способно. Когда вы одиноко ужинаете в ресторане «Поло», раскатистый голос лучшего из сыновей Австралии манит вас домой, точно далекий маяк.
И едва восхитительный баритон Рольфа Харриса наполнил мой слух, как я поднялся из-за столика, бегом пронесся к стойке портье и попросил вызвать его к телефону. Это было самым малым, что я мог сделать.
Список ненависти
В реакционные шестидесятые, примерно в то время, когда только еще начинали вызревать плоды «Доклада Волфендена»,[166] ходил глупый анекдот о некоем Джорди, который посетил посольство Австралии, получил от врача все необходимые уколы, упаковал вещички и продал дом, намереваясь начать новую жизнь в Южном полушарии. Уже в аэропорту репортер берет у него интервью и спрашивает, почему он надумал покинуть «старую родину».
«Ну, – отвечает Джорди, – двести лет назад гомосексуализм карался в нашей стране смертью. Сто лет назад за него давали два года каторжных работ. Пятьдесят лет назад – сажали на полгода в тюрьму. А теперь его узаконили. Вот я и решил смыться отсюда, пока его не объявили обязательным».
Анекдот, прямо скажем, нездоровый, не просвещенный и просветить никого не способный – и уж тем более не смешной. Однако он ценен тем, что заставляет нас задуматься вот о чем: какие из происходящих в стране изменений способны вызвать у человека желание покинуть ее? Обычные мотивы эмиграции связаны с отсутствием возможностей, налогами, семейными обстоятельствами, но можно ли представить себе некую законодательную меру, которая заставит человека покинуть Британию не по финансовым соображениям, а просто из отвращения?
Сам я начал размышлять над этим в начале нынешней недели, поскольку давно дал себе обещание, что, если в нашей стране будет когда-нибудь вновь введена смертная казнь, мне, к сожалению (во всяком случае, к моему), придется свернуть мои шатры и тихо удалиться в ночь. Я это к тому, что жить в стране, которая опять начала приговаривать своих подданных к смерти, что-то уж слишком неприятно. Как может человек, считающий себя англичанином, высоко держать голову, если в глубине его сознания сидит мысль о том, что на какую-то часть заплаченных им в виде налога денег покупают веревку, имеющую назначением переламывать шеи другим людям? Позорище попросту немыслимое. Оказавшись в обществе людей, живущих в цивилизованных странах, я бы не знал, куда мне глаза девать от стыда.
Разумеется, самая неприятная сторона поступка столь радикального, каким является предпринимаемое из принципа отречение от своей родины, состоит в том, что он может показаться вздорным и истеричным. Приверженцев смертной казни моя эмиграция лишь порадовала бы, как избавление от человека дрянного и малодушного. «Не терпишь жара, не лезь на кухню» – вот к чему сводилась бы их аргументация. На это я в присущей мне манере ответил бы, что предпочел бы все же остаться на кухне, если, конечно, кому-нибудь из присутствующих в ней людей достанет доброты слегка убавить жар или хотя бы открыть окно и впустить немного свежего воздуха. Однако демократия есть демократия, и исполнение парламентского акта, вновь вводящего смертную казнь, вряд ли будет отсрочено лишь из-за того, что я или какой-то иной гражданин страны пригрозит ей эмиграцией. И потому чей-либо отъезд из нее никакой ценностью обладать не будет – ни в качестве протеста, ни даже в качестве жеста; он окажется всего лишь простой демонстрацией предпочтения: человек больше не желает здесь жить.
А возможно, такой поступок был бы проявлением трусости. Если у тебя имеются настоящие принципы, почему же ты не остаешься и не сражаешься за них? Не лучше ли мужественно удерживать свои позиции и протестовать, чем немощно хныкать, отбежав на безопасное расстояние? Однако возвращение смертной казни придавит меня такой усталостью и отвращением, что никакого боевого задора во мне попросту не останется. То же самое произойдет, если фанатичные противники курения добьются своего и поставят вне закона посланных нам Богом природных целителей – сигареты и сигары. Я мог бы попытаться как-то аргументировать омерзение и страх, внушаемые мне смертной казнью и запретом курения, однако от других вопросов политического и социального толка их, в моем случае, отделяет глубокая и непримиримая ненависть, которую я к ним питаю.
Я играл однажды на сцене, и одна из наших актрис придумала для нас развлечение, позволявшее скрасить скучные часы между дневным и вечерним представлениями. По ее предложению каждый из нас составлял, не подписывая его, то, что она называла «списком ненависти», – перечень из десяти вещей и явлений, к которым мы питали необъяснимую и нерушимую ненависть. Таковыми могло быть все что угодно: духовой оркестр, Оксфорд, автомобили марки «Воксхолл», Уэльс, витамины, лафитники, теннис, романы Д. Г. Лоуренса… все, что всплывало из самых глубин нашего сознания. Затем каждый список зачитывался вслух, а нам предлагалось угадать его составителя.
Я посоветовал бы вам поиграть в эту игру на Рождество, добавив, быть может, список возможных законодательных актов, способных заставить вас эмигрировать из страны. Ненависть может представляться признаком незрелости, однако способные внушить оптимизм результаты этой затеи состоят в том, что игроки разумные и здоровые (если они играют по-честному) никогда не помещают в свои списки
Открытие, что ты не можешь ненавидеть людей, а можешь ненавидеть лишь то, что они делают и говорят, до чрезвычайности важно. И на этой, лучшей, какую мне удалось придумать, ноте я хочу пожелать вам классных, как выражались в реакционные шестидесятые, святок и клевого Нового года.
Веселый, упитанный, хороший и гей
Подобно многим представителям моего дискредитированного поколения, я питаю безумную любовь к техническим приспособлениям всех видов и родов. В пришедшуюся на восьмидесятые страшную эру демонстративного потребления никто не потреблял демонстративнее, чем я. И хотя теперь мы