Голоса.
Однажды я был полтора месяца в санитарах и вернулся к людям.
Теперь я знаю что такое белый шум.
Некоторые полагают, что белый шум — окно в Хаос, шум и хаос им кажутся однокоренными понятиями. Крайне поверхностное суждение, — так говорят те, кто никогда не вслушивался в звук, производимый лопастью вертолёта, не сидел перед телевизором, настроенным на “пустой” канал.
Тишина — это голос, выпевающий идеальный звук “А”. Это то “А”, которое стоит за всяким “а”, предшествует ему и его порождает, как праотец Авраам.
В городе всегда кто-то гремит, скрежещет, стучит, жужжит, бормочет, лает, фонит, скрипит, криком кричит, тишина в городе — когда эпицентр не прямо тут, а в некотором отдалении. У соседей.
То ли дело тишина в пустыне Арава! Ранним утром садятся прямо на голый камень и ждут — что будет в воздухе? Каждое утро — в пять или в шесть часов, смотря по сезону. Туристы на джипах — явятся раз в год за своей порцией, проглотят, не разжёвывая, и — поминай как звали. Есть и другие — те в пустыне ночуют. Наутро, если останутся в здравом уме, возобновляют существование. Третьи (их совсем мало) живут в пустыне. Прямо в пустыне живут. В тишине.
О них и сказать-то нечего, в такой тишине они обитают.
Меня (как и всех остальных) завораживает собственная речь. Своя интонация, свой голос. Своя повадка. Манера и жест.
Когда ничего этого нет, наступает полная тишина.
Многие думают, что белый шум и полная (мёртвая? чёрная?) тишина — разные вещи. Они и в самом деле различаются — как орёл и решка.
Как параллельные прямые, уводящие взгляд за линию горизонта.
По другую сторону занавеса — город, где я систематически не нахожу: улицу, дом, человека. Явь — состояние перманентно заблудшего. Пенял на никудышний вестибюлярный аппарат, неспособность к интуиции определённого толка, которая позволяет птицам лететь на юг, а котам находить дорогу домой, но сегодня знаю ответ: это не я в городе, это он во мне не ориентируется. Город создаёт видимость контрапункта, но отказывается длить свои улицы согласно законам музыкальной гармонии.
Человек в городе — сплетение обстоятельств, он есть и его нет. Каждая его мысль вмещает ум улья, ум миллионов близнецов-братьев. Говорим “Я”, подразумеваем — “Я и Мой Ласковый Улей”, говорим “город” — ничего не подразумеваем, невдомёк, что город — здесь, под кожей, внутри.
В городе белый шум — привычная часть пейзажа, как темнота у Рембранта. По всем каналам показывают как мы появляемся на его фоне, и — гаснем, когда оператор нажимает кнопку “уход в белое”.
©Дмитрий Дейч, 2004
Дмитрий Дейч.(из цикла) Сказки и истории
Прощай, поплавок здравого смысла: дирижер выходит на публику в черных очках, постукивая палочкой по паркету. Публика с хохотом ловит оркестрантов, притворившихся публикой; в яме становится тесно — от публики, притворившейся оркестрантами и полицейских собак, призванных восстановить порядок. Наконец, сирены правосудия умолкают, в яму падает первый актёр, из рассеянности перепутавший бутафорские очки с очками суфлёра. Суфлёр в свою очередь не способен разобрать мелкий текст и пытается воспроизвести буквы по памяти: Н! Ю! А! Ъ! Р!.. Он читает нараспев, со всей возможной серьёзностью, и публика внимает, завороженная, угадывая в происходящем невероятно изощренную мысль режиссёра. Тем временем режиссёр и директор театра разъезжаются по домам, распустив труппу на выходные. Оркестранты укладывают инструменты в футляры, и вскоре в зале не остаётся никого, кроме нескольких сотен зрителей и суфлёра, позабывшего что следует за буквой «Ы» на семьдесят пятой странице, вторая строка снизу. Пробуя «Ы» на вкус — всякий раз с новой интонацией, суфлёр забывается, погружённый в воспоминания о дореволюционном театре. Диапазон воспроизведения «Ы» сужается до самого тоскливого тембра, когда-либо уловленного человеческим ухом, в конце концов «Ы» переходит в долгое 'Ииииииии…', затем совершенно сходит на нет. Суфлёр сокрушенно машет рукой и, сгорбившись, удаляется за кулисы. Наступает напряженная тишина. Из буфета доносится шорох салфетки: становится ясно, что антракт в самом разгаре.
©Дмитрий Дейч, 2004
Ростислав Клубков. История дурака
Е. Л.
уже глубокая ночь. Ты спишь. В заоконном мраке светится внизу ярко-желтый шатер лиственницы под фонарем, облепленный снегом. Пересохший канал полон льдом и листьями. На поднявшихся со дна камнях дремлют утки (и один нырок).
Счастливый Вяземский! — груз судьбы высокопарно представлялся ему серебряной росой на лепестках розы.
Я расскажу тебе историю дурака.
Вот под твоим рассеянно устремленным в сон взглядом собирается, поднимаясь из небытия, клок земли: как елочка, вырастает церковь; как переводные картинки в блюдце с водой, распускаются большие цветы на клумбах; рыжую сторожку, как плющ, оплетает хмель; из распахнутых дверей выходит, как барин, сторож, разминая папиросу.
Около него стоит очень некрасивый молодой человек.
Он неловок. У него грубые волосы и косящие подрагивающие глаза. Он не любит своего лица. По словам одного англо-говорящего, австрийского происхождения швейцарца, он 'изнурен онанизмом', который в глубине испуганной души представляется ему религиозным обрядом.