при ночной трассе хорошо иметь болтуна под боком, вернее не заснешь. Европейская трасса гладкая, как каток, автобус почти 'плывет вольготно', едва не летит, и это «не» особенно уместно. Огонек вьется рядом с водительским креслом, она курит и болтает, так курят и болтают, когда боятся перестать двигаться и замолчать, потому что в тишине и неподвижности придет пустота.
— Я уже второй месяц езжу, уже все бригады знаю, у вас хорошие ребята в «Евролайнс», не вредные, берут, берут почти всегда, вот меня только одной бригадой пугали, отец и сын ездят, сын еще ничего, а вот отец ни за что девушку не возьмет, правда это? Я с ними еще не сталкивалась, но боюсь заранее, это правда, что они такие вредные?
— Разное говорят, — уклончиво отвечает водитель.
Впрочем, в ответных репликах она не нуждается. Удивительно, для пьяной девочки из провинции у нее очень чистый язык. Она курит, раскачивается и рассказывает, рассказывает.
— Второй месяц езжу, в Париже была, в Будапеште была, в этом, как его, ну, там тоже была. У вас не вредные ребята, берут. Везде берут, есть билет, нету, неважно, где ж я билеты-то возьму, они денег стоют. А так везде была. Правда, на одних автовокзалах.
Она отрывисто смеется, закуривает еще одну сигарету.
— Ждет? Ну, кто меня ждет. У меня ведь теперь и дома-то нету. Сгорел, да. Совсем сгорел. Мама сгорела, отчим сгорел, брат вот выскочил, а меня не было. Отчим не совсем сгорел, а мама — насмерть. Умерла в коме, у меня на руках, ее отчим вытаскивал, обгорел сильно, но не насмерть. Она умерла, умерла, успела только сказать, как меня любит, с тех пор и езжу.
Этого, конечно, не может быть, чтобы мама в коме успела такое сказать, но какая разница, если ей от этого легче. Какая разница.
— И езжу, и езжу. Дома нет, мамы нет, один брат остался, к отчиму я не вернусь. Ну, почему 'плохой человек'. Просто отчим. Я уже взрослая, двадцать два года, могу быть сама по себе. Да и куда там возвращаться-то, все ведь сгорело, просто все, лето жаркое, как спичка сгорело, ничего не успели ни вынести, ни спасти. Автобус теперь — дом родной.
Она опять смеется, отрывисто и тихо.
Немного европейского пива, немного европейской трассы, немного европейского лета. Она не говорит о продлении визы, о том, что будет, когда начнутся дожди, когда так или иначе придется возвращаться на пепелище — или начинать все с начала в другом месте, какая разница. Какая разница.
Она не хочет об этом думать, она не может об этом думать, она все время немного пьяна от пива и дороги, полтора месяца назад у нее все еще было, а теперь нет ничего, кроме дороги. Иллюзия движения куда-то, иллюзия перемен, если движешься по ночной трассе со скоростью сто двадцать километров в час и смотришь на дорогу, так легко не думать больше ни о чем. Дорога есть. Это — надежнейшая гарантия того, что ты движешься.
Черный автобус несется в ночь. Время исчисляется в километрах и сигаретах.
И пока это так, зима ходит где-то вдалеке, какая разница, где. Какая разница.
©Александр Шуйский, 2004
Лена Элтанг. Genio y figura
Все в нем отливает мейсенским розовым: крупноватые зубы, усталые склеры, слабые скулы и лоб,
он кажется каминным потрескавшимся пастушком, когда сидит на соломенном тюфяке, сдвинув колени, сдвинув брови, в своей занавешенной комнате, где рукописи вповалку обозначают углы, а середина отмечена желтоватой ванной на когтистых бронзовых лапах, он глядится мальчиком на улице, у журнального киоска, тычет пальцем в табачные обертки, стесняясь гортанного своего английского, где р катается несговорчивым леденцом, не помогла ему Тин-Пэн-Элли, все, что осталось в памяти — козье вымя жены Леона Блума и Besetzung, обьясняющий все, вот и он умеет обьяснять, привязанностям приходит конец, говорит он, их надо держать взаперти и доставать лишь изредка, как старую выщербленную флейту, ritardando, ritardando! смеется он, но, вдруг заскучав, хватается за Рильке: величайший, мол, лесбийский поэт после Сафо, я не спорю, ему обидно, он говорит, прищурившись: а твой Bateau Ivre — кипяченое молоко с пенкой, где пенка — та, что собирается в углах рта у безумцев, я не спорю, Рембо — его конек, а еще deinon и deinotaton, хайдеггеровский щекотный ужас, весь этот игрушечный Purgatorio, которым он пугает меня, сидящую с пустой чашкой на свернутом покрывале в вишневую полоску (его подушки колются, а пол так холоден), но я не боюсь того, о чем еще не читала, и встаю, чтобы налить чаю, принеси и мне, говорит он вслед, думая, что мне наскучил его basso ostinato, ведь я без царя в голове и не умею заделывать бреши, а ему так хочется меня научить, что нет покоя голове в венце, я люблю эту голову, пусть там и мальчики кудрявые в глазах, а для меня все не находится места, и я принесу, принесу ему чаю, и вина, нечаянно, невинно, куда же я денусь, хотя это уж точно в последний раз.
Genio y figura
Hasta la sepultura.
А вот еще русские, говорит он назавтра, протягивая мне мою рукопись, явно непрочитанную, но ведь он и не обещал, принесу еще раз, потом, странные, право, люди, говорит он, вот наш брат, католик, перешептываясь со своей подрисованной Марией, желает потихоньку даровых откровений, ведь он и его бог — это смежные сосуды, и что ему остается? поджидать обещанного часа, когда таинство перетечет в него само, а пока он смиренен и знай подтягивает растрепанные сыромятные ремешки своего бытия, поглядывая сверху одиноким линдбергом, про себя проговаривая: chacun pour soi, et Dieu pour tous, галльскую мантру, поговорку хлеборобов и пуалю, а русский что же? таскает свое медноклепаное православие, по долинам и по взгорьям, как походную кухню, зато пакетик со специями у него в кармане, тут молитва, тут истерика, тут — или право имею? к тому же он уверен: у бога две руки, а значит одни сидят одесную, другие ошую, он то сам одесную, несомненно, хотя ленив так, что будь он Лазарем, того гляди, отказался бы воскресать, повернулся бы на другой бок: et qu’on me fishe la paix! почему ты не пьешь, чай только с виду мутный, там имбирь и молоко, я выхожу на кухню, задевая веревки, они туго натянуты вдоль коридора и поперек комнаты, раньше я стеснялась смотреть, как он двигается, а теперь смотрю, не могу удержаться, это струны твоего дома, черт, сорвалось с языка, вот тогда он и выгнал меня, выждав пять минут, отправил за коричными булочками, а когда я вернулась, дверь была закрыта, я повесила теплый еще пакет на дверную ручку и спустилась к консьержу, с ним всегда можно выкурить индийскую сигаретку, свернутую хрупким листочком, через полчаса он вышел на площадку, стуча костылями, перегнулся через перила: поднимайся, маленькая дрянь, и я поднялась, после этого он разрешил мне купать его в ванной, воду в нее нужно было наливать из ведерка, согревая на кухонной плите, а потом вычерпывать, такая комната, раньше там была мастерская его брата, после аварии брат отдал ему ключи, второй этаж, не то что прежний лофт на Петтикот-Лейн-Маркет с его винтовой лестницей в чугунных кудряшках, темноватый, пропахший каннабисом, когда я зашла к нему первый раз, в ноябре, пришлось чиркать зажигалкой у каждой картины, выхватывая огоньком то туго задранную балетную ногу в спущенном чулке, то окровавленную птицу на дамской шляпе, в детстве я дразнила его динь-динем и колокольчиком за любовь к побрякушкам, дурацким брелочкам, даже на ключах был динь-динь, колокольчик, у него болят глаза, ты слишком быстро выросла, говорит он, раньше девочки росли медленнее, у тебя сквозняк в груди и никакого savoir faire, оттого ты думаешь на босую ногу, и это все pour la duree и никогда не заживет, как никогда не отрастут мои колени, есть вещи, которые просто не происходят, говорит он и щурится, закрой эти чертовы шторы, но ведь они закрыты, говорю я и он закрывает глаза, ты все делаешь мне назло.
Бог знает чем душа засорена, говорит он наутро, когда я появляюсь в дверях с круассанами в мятом пакете, я думал о твоей книге, отчего она вся как будто в повороте труакар? вся будто на фасетки рассыпается стрекозиным глазом, сhe la mia ferita sia mortale, вот что стихам нужно, на желобке ножа чтоб написать, как в Бонифачо местные рыбаки, память должна проступать медленно, как веснушки на солнце, медленно, неумолимо, а ты все играешься в камушки, в анапесты, в кислые лунные дольки, и нечего морщиться, сколько ни сиди плоскогубый божок перед зеркалом, все лишь неподвижная игра вещей, звонок