еще больше ты боишься, что все, что я скажу, будет правильным. Будет правдой. Что ты тогда будешь делать…
Мой единственный, счастье мое, все те твои женщины ничего не понимали в любви. Но ты не хочешь ничего слушать, и я буду молчать, пока молчать. Стану говорить глупости, болтать о пустяках: о том, что я купила вчера новый будильник, потому что старый почти не звонит, а если звонит, то тихо-тихо, чтобы никого не разбудить… или о том, что неделю назад я встретила на улице ывшего одноклассника, когда-то у нас был роман, смешно вспомнить… я только не признаюсь тебе, что он-то мне и рассказал, кто ты на самом деле. «Уходи от него немедленно, ты будешь несчастной всю жизнь, всю свою дурацкую и, учти, очень короткую жизнь», — просил он. И так обиделся, когда я засмеялась в ответ…
Или, хочешь, я буду рассказывать тебе свои сны. Вот сегодня мне снилось, что я просыпаюсь рядом с тобой, а ты говоришь: я хочу тебя, немедленно, немедленно, сейчас, один раз, последний — а я еще сонная, еще не понимаю, где я? почему «последний»? И вот ты поворачиваешься ко мне — и вдруг съеживаешься, становишься маленькой страшной тряпичной куколкой с разведенными руками — у тряпичных кукол никогда не опускаются руки… я беру эту куклу — тебя — в руки, а тело твое, эта грязная розовая тряпка, вдруг рвется, и оттуда — из тебя — падают куски поролона. И я вскакиваю, собираю с одеяла куски сердца твоего, пальцем пытаясь обратно их запихнуть, обратно… бегу к столу, открываю ящики, придерживая тебя, приговаривая: потерпи, потерпи… Наконец нахожу подушечку с булавками, беру булавку, втыкаю в тебя, чтобы не вываливались больше у тебя из груди поролоновые кубики, ты как будто вздрагиваешь, а я шепчу: вот сейчас, сейчас я все зашью, только найду иголку, сейчас, подожди немножко, потерпи… и вдруг понимаю, что я делаю. Куколки, булавочки. Сердце поролоновое.
Нет, не буду я тебе рассказывать об этом. Буду вот так лежать и молчать. И смотреть в потолок. Может быть, когда-нибудь, когда я не смогу больше терпеть — а это случится, счастье мое, и очень скоро, — может быть, тогда я все-таки назову твое имя. Как положено, трижды. И буду смотреть, как ты съеживаешься, сморщиваешься, превращаешься в страшное существо из моего сна, с руками, навсегда разведенными в стороны, с поролоном внутри. А может, в черный камень, как в том кино, которое я тайком от тебя смотрела у подруги. А может, ты ни во что не превратишься, останешься таким, каким я знаю тебя и люблю, — темноликим неулыбчивым карликом с глазами, тускло горящими красным. Ты осмотришь мне в лицо голодным, страшным взглядом, и попятишься, и вскрикнешь скрипуче:
А я улыбнусь тебе и скажу:
СКАЗКА ПРО СЫРКОВУЮ МАССУ С ИЗЮМОМ. 23% ЖИРНОСТИ
Ну, например, сырковая масса, в холодильнике, темно, как появилась — не помнит, помнит только, что сначала крутило и било, потом запеленали, несли, покачивалась, потом заснула. Проснулась — вокруг все темное, гудит что-то, и холодно, холодно. И со всех сторон стиснута чем-то, ни встать, ни позу поменять. Вокруг переговариваются. «А скажите, какой у вас срок годности?» — «У меня до июня 2003 года, а у вас?» — «Ах, какая вы здоровая пища! А я уже что-то чувствую не то, в боку покалывает, знаете, и что- то уже дня два на воздухе не был…» — «Да, то ли дело раньше…»
Массе, допустим, известен срок ее годности, допустим. Три дня в сухом прохладном месте, да. Очевидно. 23% жирности. Она робко пытается вступить в беседу, не видя соседей, но говорить особенно не о чем. Здешние новости ее не очень занимают.
Где-то недалеко обнаруживаются ее дальние родственники — уже давно лежащий творог и пакетик с изюмом, не вскрытый. Творог откровенно попахивает и вообще ведет себя по-хамски — ко всем пристает, рассказывает историю своей жизни, отпускает глупые шутки. Изюм молчит.
Вдруг вспыхивает солнце, освещая потеки воды на белой стене, ослепительно белые глыбы, блестящую фольгу, целый мир. Сырковую массу вынимают. Менять пеленки. Вероятно. Да. Некоторое время она находится где-то в огромном мире, она летит, свет режет ей глаза, тепло разъедает ее, она вздыхает, плавится, мучительно ощущает, как кто-то словно отнимает у нее часть души, отрезает от нее кусок, берет лучшее, что у нее есть. Головокружение, как после потери крови. Она как будто уменьшается, не в силах противостоять этому жестокому миру. Ну. Как-то так, да. Теряет сознание.
Очнувшись, она вновь оказывается в темноте. Слегка дрожит. Что-то изменилось в мире, одежда уже не сковывает ее, творог пахнет все сильнее, уже не комментирует истории соседей. Соевый соус, чтобы скоротать время, рассказывает ей, что в Китае есть казнь «тысяча кусочков» — это когда от кого-нибудь отрезают тысячу кусочков и, когда отрезают последний, ты умираешь. «А что такое „умираешь“?» — спрашивает масса. «Это когда заканчивается твой срок годности. Или когда вообще все заканчивается», — туманно отвечает соус. «А что такое Китай?» — спрашивает масса, мучаясь своей глупостью. «Это моя родина», — отвечает соевый соус и надолго замолкает.
Изредка вспыхивает свет, она закрывает глаза, пытаясь подготовиться к неизбежному, но всякий раз эта сила обходит ее. Исчезает кто-то из соседей. Сыр — он возвращается через некоторое время потрепанным, унылым, каким-то маленьким. Изюм — этот исчезает навсегда. Кто-то с нижних этажей — мимо мелькает огромное, кричащее «Морковку надо тебе в суп?» Массу передергивает.
Ее выносят на свет еще раз, снова полет, ощущение, что душа ее полностью в чьей-то власти, снова головокружение. Она опять теряет сознание. На этот раз ей удается очнуться быстро. Но она больше не чувствует себя собой. Как будто ее раздробили на тысячу кусочков, и 999 из них уже кончились, и остался только один, последний, маленький и одинокий в этом холодном темном мире.
Потом долгое время ничего не происходит, все спят, только сыр тихо спрашивает у нее: «Тебе не кажется, что с творогом что-то не то?» Ей кажется, но она не хочет говорить о родственнике ничего плохого. Не хочет. «Он, я думаю, умирает», — продолжает шептать сыр. Масса вздыхает, молчит. Через какое-то время она окликает творог, но тот не отзывается. Запах становится все сильнее. «Он умер», — говорит масса. Она не знает, что именно случилось с творогом, но слово «умер» кажется вполне подходящим. «Труп, господи, у нас тут труп! — сыр бьется в дверь, кричит все громче. — Вызовите кого- нибудь! Тут труп, слышите?»
Вспыхивает яркий свет, масса остатками глаз видит словно бы длинный тоннель, в конце которого — ослепительная белая фигура. Фигура протягивает к ней огромные руки, произносит огромным голосом: «Тут еще немножко осталось», — и наступает огромная, бесконечная, последняя чернота, но масса еще успевает понять, что это и есть «умираешь», это и есть «срок годности», это и есть «Китай».
Розенкранц&Гильденстерн
ПРО ВСЕ ОСТАЛЬНОЕ
В общем, я быстро завернул Все Остальное в газетку и понес на базар. Стоял прекрасный декабрьский денек, меня била дрожь. Я никогда ничего не продавал, а приобретал только полные собрания Шекспира. Я чуть не упал в обморок, когда подошел первый покупатель. Упал я позднее, когда он отошел. Было то ли полнолуние, то ли айран-байрам, но только никто у меня Все Остальное не хотел брать. Вечером я стоял в клубах пара у подземки между бабусь с котятами, засунув Все Остальное в ушанку и прикрепив к нему вибрисы. Говорят, я пережил НЭП, транскрипцию и Пиночета, ежедневно пытаясь отделаться от Всего Остального, а потом спился и как-то, закусывая, вспомнил первого покупателя, подавился устрицей и умер. Ну а Все Остальное осталось…