кузнечному делу все свободное время. С четырехлетнего возраста сын получил разрешение входить туда. Он поначалу сидел неподвижно на высоком стуле, завороженный языками пламени в горне, неверными отблесками красного на кусках лежащего в углу антрацита, шипением воды в чане для закалки, мерными ударами молота в руках отца, которым торжественно, сладко и жутко вторило сердце. Потом, пообвыкнув, Шэн Хао стал ходить по тесному помещению, разглядывая инструменты и любуясь ловкими движениями мастера. Отец в кузне становился другим, рядом с ним совсем не хотелось ни играть, ни шалить, хотелось стать равным ему, научиться претворять огнем, молотом и водой куски бесформенного, отжившего металла, вручать им новую судьбу. В пять лет мальчик неожиданно для себя начал подавать отцу инструменты. Никто его этому не учил и не просил, но благодарный взгляд мастера, впервые обратившего в кузне внимание на сына, наполнил сердце таким восторгом, выше которого, наверное, ничего не бывает. В тот же вечер бабушка Ван рассказала сказку про пастушка Ляо и две дороги – по одной пастушок ведет стадо, и барашки слушаются каждого слова, по другой – стадо ведет пастушка, но к нему присоединяются все новые и новые барашки. Шэн Хао засыпал и думал, какая же из дорог верная, – ведь и послушные барашки хорошо, и преумножение стада тоже. Ночью ему приснился
Кузница захватила Шэн Хао. Остальная жизнь стала надоедливой и скучной, как неизбежное ожидание в больничном коридоре, пока подойдет очередь приема. Маленький Шэн делал все, что полагалось, с редким для его возраста усердием, но подлинную радость приносили лишь часы в кузне, бабушкины сказки перед сном и беседы с
На восьмой день рождения отец подарил сыну кожаный фартук и нарукавники, а монах Персиковое Дерево – красивый набор для письма и много рисовой бумаги
«Как поживает ножик?» – приветствовал Шэн Хао шифу. «Пока цел!» – улыбался даос.
Шли годы, квартал менялся и в то же время оставался прежним: дети росли, молодые люди обзаводились семьями, мастерские богатели и прогорали, меняли то хозяев, то профиль, постоянные клиенты обновляли машины, и целые автопарки, бывало, исчезали совсем. Поблизости сносили кварталы кирпичных малоэтажек, на их месте выстраивали роскошные компаунды, расширяли дороги и пускали новые маршруты автобусов. Только даос Персиковое Дерево был прежним, даже, кажется, не старел, и все так же радовалась ему улица.
Осень началась в тот год, как и обычно в их вечнозеленых краях, незаметно: спала жара, подул ветер, небо явило голубой цвет, побежали по нему белые облака, созрела камфара. Голубые сороки галдели в ее ветвях, переругивались, нагуливали жир, склевывая черные плоды. Потом зарядили дожди. Сороки притихли, стало холодно и сыро. Над Янцзы повис туман, съевший солнце, на углах улочек появились торговцы жареными каштанами. Шэн Хао томился в эту, шестнадцатую от рождения, осень тягучим, словно конфета
Барашков и готовые свитки забирал и уносил в монастырь Персиковое Дерево.
Заполняя созвучными сердцу строками Цинь Гуаня[4] тонкий лист, юноша не заметил прихода даоса, рука монаха, опустившаяся на плечо, заставила вздрогнуть.
–
– Я не за тем, – Персиковое Дерево вынул что-то из-за пазухи, – ножик сломался. Починишь, вернешь на рассвете.
– Сделаю раньше, сегодня же вечером! – Шэн Хао заметил щербинку на лезвии, она была незначительна.
– Жду тебя на рассвете, – повторил монах и, не прощаясь, пошел к выходу, мягко, почти танцующе касаясь земли бусе на толстой подошве.
Шэн Хао, поглядел ему вслед, пожалел, что нельзя уже больше, как в детстве, бежать за шифу вприпрыжку до конца улицы, помешкал, изучая раненый нож, и пошел в кузницу.
Гудел горн, переливались красным бока антрацита, накалялся полумесяц ножа. Зажатый щипцами, лег на покатую спину наковальни. Шэн Хао примерился и ударил молотом. Удар откликнулся резкой, с оттяжкой, болью в селезенке, кузнец ударил снова, чуть изменив угол и силу замаха, – жгучая боль пронзила сердце. Новый удар – на пределе возможности терпеть отозвалось правое легкое, за ним левое, желудок, глаза, колени. Он бил и бил и уже не понимал – обрушивает ли молот на лезвие ножа или на свое тело. Стены кузни то сужались, то расширялись, горн пожирал антрацит, меха алкали воздуха, пот заливал глаза, или то были слезы боли – кузнец не прерывал работы. До тех пор, пока не почувствовал, не разумом, всем существом, – довольно. Он взял нож и хотел было опустить его в чан с водой для закалки, но плоть, его собственная плоть, незнакомым, но сильным зовом, какому немыслимо противиться, потянулась к лезвию, и Шэн Хао повиновался – нож вошел в печень, окрасив мир перед глазами алыми маками сладкой и нестерпимой боли, и вышел вон – обновленный, залеченный.
Боль отступила. Сознание и тело заново привыкли друг к другу. Кузнец поднес к глазам поковку – в тусклом свете утра казалось, что это незнакомая вещь с неведомым назначением, музейный экспонат, свидетель былых времен. Полоска неба за окном просветлела, напомнив слова
Он шел по улицам просыпающегося города, сперва вдоль Янцзы, вдыхая осеннюю сырость; рыбаки у парапета набережной проверяли ловушки на крабов и тут же продавали улов хозяевам рыбных ресторанчиков. Потом повернул на юг от реки, пошел вдоль широкой
По боковой тропинке вдоль глухой стены кузнец обошел храмы и поднялся на самый верх холма, к монашеским кельям.
– Управился за три дня, скоро. И – с днем рождения! – Даос рассматривал нож, то поднося близко к прищуренным глазам, то отдаляя на вытянутую руку. – Совсем большой Мастер стал!