вот она, та самая так называемая бесплодно-интенсивная жизнь, по которой так тоскуют многие из этого сброда, среди коего только и могут произрасти подобные цветочки. Ну как тут с ума не сойти в таких условиях?] И все же разве вторая встреча с новой верой, воплощенной теперь в Элизе, — не знак того, что именно на этом пути его ждет избавление от мешанины кошмаров, в которую он попал? Быть может, это — подтверждение того, что первое ночное соприкосновение с тайной Мурти Бинга и «предельного единства» было чем-то существенным? Так он думал, а рядом с этими идиотскими мыслями, с помощью которых почти все мы силимся углубить и приукрасить низшего типа необычайностью самые банальные стечения обстоятельств или результаты действий тех, кто рассчитывает партию жизни на несколько ходов вперед, — рядом, в маленьком уцелевшем после недавней катастрофы котелке, все бурлило от рождающейся прямо- таки адской привязанности к Элизе — именно привязанности, а не чего-либо иного. Это был взрыв, но в замедленном темпе. Зип, словно краб, уже впился в нее духом, чувствуя, что только с мясом его можно от нее оторвать. В этой напряженной атмосфере, казалось, вызывавшей искривление окружающего пространства, бедная девочка, несмотря на всю свою метафизику a la Мурти Бинг, едва держалась на ногах от охватившей ее и прежде ей неведомой жажды отдать всю себя. Она еще не знала, как это делается. Казалось, сама бесконечность распирает ее изнутри, а ведь все было просто, вполне ограничено по сути своей.
Вот только не стыдно ли влюбляться в третий раз, имея такой (!) опыт? Даже чудовищная, загубленная первая любовь к княгине была не такой преградой (яд адсорбировался, когда он «опозорился»), как та, вторая, несчастная и обманутая — деликатно выражаясь. Это было хуже всего. Несмотря на то что прошлое якобы пошло ко всем чертям, Зипек никак не мог обрести точку опоры, чтоб выстоять против этой катастрофы, теперь уже скорее абстрактной, чем реальной. А ведь сил у него было достаточно. Только сила как возникала, так и вытекала, будто жижа из дырявой кастрюли, а дырой этой было то поганое, фальшивое, запечатанное преступлением чувство — даже не чувство, а черт знает что — «gadost’». А когда он лежал так, спокойно, закрыв глаза, держа недомытую еще солдатскую лапу в «неземной» ладони Элизы, никто бы не подумал, что в этом возвышенном мальчике может клубиться этакое змеилище противоречий. Все зло уходило из него через руку прямо в сердце диковинного создания, разгонявшего яд по своим абсорбирующим железам, собирая на черный день запас антидотов и антител. Бедняжка, она не знала, что ее ждет. Удивительное дело: вера и таблетки Джевани сиюминутно давали много, каждый миг доставляя средства для борьбы с личностью (а что есть зло, как не чрезмерно буйно разросшаяся личность?), однако убивали в вероприверженцах и таблеткопоедателях всякую способность предвидеть будущее, соединять мгновения жизни в цельную конструкцию предстоящего. Происходило полное распыление личности на протяженность бессвязных моментов; возникала готовность к подчинению любой, даже самой дурацкой механической дисциплине. Недаром над формулой давамеска Б2 трудились крупнейшие умы среди китайских химиков, выделяя и соединяя невинные группы C, H, O и N в фантастические диаграммы органических структур. Говорят, сама вера зародилась на никому не известном малайском островке Балампанг, а средства реализации поставляла Поднебесная Империя и «концерн большевизированных монгольских принцев и магнатов».
Только теперь Генезип вспомнил о семье, но все как-то не решался спросить. А почему? Да просто, несмотря ни на что, чувство отрыва от реальности было восхитительно; а тут могла выплыть и проблема «алиби», и разговоры с Лилианой, и театр, и Перси, и черт его знает что еще. Но состояние это надо было прервать. Ах, плыть бы вот так вечно — голова пузырем, хоть и блевать бы целую вечность, но чтоб, кроме ведра, ничего не было на этом свете — никаких проблем. Жить в постоянной нерешительности, в н е и з м е н н о м и б е с к о н е ч н о м намерении нечто совершить, в предвестии — только в этом всеобщность и совершенная округлость. Ах, кстати: а переворот? Но это было ясно: квартирмейстер победил. Она утвердительно кивнула, угадав его мысли. Если б еще все это делалось во имя какой-то конкретной идеи, если б можно было верить во что-то, кроме себя самого и кроме обязанности механически исполнять функции, навязанные неотвратимым фактом существования: от физиологических до военно- социальных, — тогда поучаствовать в такой авантюре было бы счастьем. Что делать —есть счастливцы, которые ввязываются в первую попавшуюся реальную конфигурацию и находят себе в этом экзистенциальное оправдание, а есть вечные изгнанники — не из какой-то определенной страны, общественной группы или даже человечества, есть «изгнанники вселенной», как называл их Стурфан Абноль. Это не те, кто по случайности не нашел себе подходящего места, не «deveineur»[205]’ы, не «nieudaczniki», которые «pust’ placzut», — для таких вообще нет места и нет дела, которое могло бы им удаться, и нет благоприятных обстоятельств, и нет никаких шансов, даже если б они, такие как есть, очутились на планетах других систем, среди каких-нибудь удивительных созданий, принадлежащих к культурам бесконечно более высоким или н и з к и м. Раньше это были творцы религий, великие художники, даже мыслители — сегодня иные из них сходят с ума, а другие жестоко страдают всю свою никому не нужную жизнь и не могут д а ж е как следует свихнуться. К счастью, их все меньше. Но опять подоспела третьесортная спасительная мыслишка: должен же во всем этом быть какой-то смысл, коль скоро он: а) встретил индуса, б) не погиб, в) повстречал ЕЁ и д) она верит в Мурти Бинга. Он не хотел об этом думать: от любого усилия кружилась голова и рвало. И Зипек снова блевал, упираясь потным лбом в ее добрые, мягкие, как цветочные лепестки, ладони. Но делал это свободно, легко и уже без всякого чувства унижения.
Рвота была следствием не столько контузии, сколько отравления морфином, что позднее установил сам гениальный Бехметьев.
Он сказал себе: «Будь что будет. Сдаюсь на волю судьбы». Потом бессильно вытянулся. Это была одна из тех минут истинного счастья, которых он никогда не мог по-настоящему оценить: полная изоляция чистого «я», словно на грани утраты сознания при эфирном наркозе: безответственность, вневременность — «идеальное бытие» понятий как реальное ощущение — и все же это был он, Генезип Капен, идентичный себе и как бы вечный, вне всякой житейской принудиловки. Еще бы малость это усилить, и придет ничто: муртибинговское «слияние с единством в двойственности».
В муртибингизме не было метемпсихоза, иерархии и множества «планов», только разные типы (а не степени) слияния с единством — здесь, в единственно возможном пространственно-временном бытии. В том-то и состояло преимущество данной веры над разными «теозоськами» (как говорил Коцмолухович), что она не давала надежды на всякие там «работы над ошибками» в иных «планах»: все надлежало выполнить здесь, а иначе «тип слияния с единством» мог быть так ужасен, что при одной мысли мороз по коже подирал. Об этом знали те, кто хоть раз (а больше, в общем-то, и не надо было) принял адские пилюли Председателя Высшего Химического Совета Поднебесного Государства, бессмертного Чанг-Вея. Они предвкушали то, что в конечном счете (время было исключено из этих размышлений — как? — никто не знал — но это была отнюдь не вечность) им пришлось бы пережить, если б они не захотели подчиниться дисциплине прижизненной смерти, полной механизации всех жизненных функций, — это было ощущение «malaise»[206], похожее на удушье, несварение, тошноту и и з ж о г у одновременно, возведенное чуть ли не в степень бесконечности, причем зрительные галлюцинации представляли собой невероятно мучительное и б е з р е з у л ь т а т н о е слияние непонятных предметов в нечто невозможное.
Элиза все так же держала руку Зипа, и это была единственная пуповинка, которая связывала его с миром. Это была наконец настоящая любовь: «любовница» не затягивала его в предательские дебри жизненных «какчеств», напротив — создала панцирь, изолирующий от остального бытия, а сама пропала в нем как «я», став лишь символом абсолютного одиночества. Конечно, такова была настоящая любовь для него (то есть «громилы со дна») — она была далека от того, что обычно считают любовью: в этой наглухо свинченной единичности уже не было места не только для того, чтобы принять кого-то «близко к сердцу», «заботиться» о нем в самом общем смысле, но даже для того, чтоб равнодушно понять тот факт, что иная, нежели он, психическая структура вообще возможна. А что уж говорить о самопожертвовании во имя