нехорошо. А где-то, в каком-то закоулке сердца, вздутого чудовищной, переходящей в ненависть любовью, клубилось мелкое удовлетвореньице, маленькое счастьице, крошечное дополнительное чувствице, чувствишко, чувствишечко (а, холера!) — еще чуть-чуть себе позволить, и зальет, как липким клейстером, Элизу, а с ней и целый мир, и будет так кретински хорошо. Это тоже было небезопасно. Внезапная вспышка нормального сознания — и подлинная картина материализовалась перед ним почти с кокаинической отчетливостью. Но Зипек чувствовал, что свалился на свой стул из какого-то адского иного мира, в котором отражение той же картины значило совершенно не то, имело свой скрытый, страшный, абсолютно ни для кого не постижимый смысл. Он глубоко вздохнул. Вот он сидит — рядом мать и усы Михальского, и милейшее лицо какого-то приблудного дядюшки, хана Мурло-Мамзелевича, и кофе, и ликеры. О — хорошо в обычном мире! Ах, почему надо ехать только завтра утром?! Какие-то бумаги не были вовремя подготовлены в адъютантуре округа — дурацкий штампик решил все. Может, и не случилось бы всей этой истории, если б сейчас, сразу после ужина, они отправились на вокзал. Реальность — великое слово — возможно, величайшее. Увы, Зипек так больше и не увидел реальности своими обычными глазами, — к а к р а з в этот момент, при всех гостях, мамах, сестрах, женах (а ведь правда! — это была его, его собственная жена — поверить-не-воз-мож-но!) — глаза его вращались, съезжая в запретный сезам внутреннего кошмара, туда, где царство истинной свободы, где сверхутонченная скотина вершит свои иллюзорные злодеяния, переполняя чашу беззаконий мира сего. Но горе, если сверхнапряжение центров и ганглий допустит нервный рефлекс на периферию, иннервируя расслабленные мышцы. Тогда — крик, преступление, смирительная рубашка и уже до конца — сдавленный метафизический вопль собственного «я», режущий внутренности дикой болью оттого, что жизнь растрачена впустую. Казалось, на километры вокруг слышен рык потрохов, раздираемых адской мукой от невозможности вырваться из порочного круга яви. А тут, в обыкновенном мире, тишь да гладь: гости попивали кофеек, цедили ликеры, и она тоже. Втянуть бы ее в тот вихрь, завладеть ею безраздельно. Но как? Глаза Генезипа смотрели вглубь мозга, где шла адская работа: его «я» прорывалось в бесконечность — без всякого искусства, науки, религии, философии и прочих штучек — из самой жизни, здесь, в гостиной офицерского клуба 15-го уланского полка, по улице Видок номер 6. Этих его обычных глаз она уже никогда не увидит. Часы предназначений, грохотавшие в голове, проехали красную стрелку: «Keep clear — danger»[214], не касаться — высокое напряжение, «Vorsicht!»[215] Поехали! — Уф — наконец! Хуже всего — ждать безумия. Само по себе оно не так уж страшно — безумие и есть безумие, а это уже гораздо легче. Пропасть разверзлась — он заглянул в нее. Она раззявилась перед ним — словно бесстыжая, разнузданная самка, и влекла, неодолимо влекла.
Вдруг заиграл Тенгер, пьяный, как ночь, и закокаиненный, как белый день. Генезип почувствовал, как что-то лопнуло у него внутри, — но это была всего лишь тонкая перепоночка, покрытая мерзкой слизью давних детских эмоций. Если бы лопнуло все, все переборки и клапаны, возможно, он был бы спасен. Но это была, ах, всего лишь тонкая перепоночка. Он сбежал в клозет и там рыдал всухую, без слез — это хуже всего, издали слыша, как перекатываются, казалось, в потрохах вселенной, звуки музыки Тенгера. И вдруг покой — все вернулось, хотя не совсем. В нем изготовилось к прыжку чудовище, готовое метафизически пожрать себя и мир. Когда он вернулся в гостиную, музыка была ему уже безразлична. Не действовал последний наркотик, созданный дорвавшимся наконец до жизни гениальным пожирателем и изрыгателем потусторонних глубин. Просто жуть. Лавина сорвалась и шла, но тихо было, как перед грозой.
Зазвонил телефон. Комната в отеле освободилась. Они могли отправляться в тот самый вожделенный (неизвестно, для кого) «Сплендид». Еще в н е з а п а м я т н ы е в р е м е н а там было уготовано место для этой чертовой первой брачной ночи, там суждено было состояться жертвоприношению — именем Мурти Бинга. «Когда-нибудь китайцы все поймут», — подумалось Генезипу, пока он надевал шинель и пристегивал саблю. Позже он не раз с изумлением повторял эту мысль, не понимая, откуда она к нему тогда залетела.
Далекий мир опустел — осталась только Элиза, единственное средство, чтобы познать суть тайны, которую загородили ему своим трепом те трое, в ту ночь в лесной обители. Он и она медленно шли по почти безлюдным улочкам бедной провинциальной столицы. «Голос прошлого» не взывал к ним «с бастионов, стен и башен». Трубач на колокольне мертво, без отзвука возвестил полночь. Высветился отель «Сплендид» — заревом света посреди темной пустоты домов, в которых, казалось, таится зараза. Да — это и была зараза: проклятое учение Мурти Бинга, готовящее бесполую насильственную механизацию — сами-то не хотели — «vous autres — Polonais». Генезип почувствовал, что никогда, никогда не сумеет трахнуть Элизу, если она сама не «начнет» или, в худшем (?) случае, если он ей чего-нибудь на эту тему не скажет. В эту минуту она была ему совершенно чужой и далекой, их разделяла непреодолимая стена его собственной нерешительности. Он признался ей в этом такими простыми словами, словно был обычнейшим офицериком и мужем нормальной барышни и все происходило лет двести назад.
— Знаешь, странно, ты мне сейчас такая чужая: будто я вижу не тебя, а только твою оболочку, какой-то автомат, который притворился тобой. Ты кажешься мне абсолютно недосягаемой. Неужели мне тебя никогда не завоевать? — Он громко засмеялся над несоизмеримостью этих слов с тем, что «творилось» у него внутри. Элиза ответила абсолютно спокойно:
— Только не нервничай и ничего не бойся. Обойдись со мной, как с уличной девкой, которой ты дал тридцать злотых. Я твоя от кончиков волос до ногтей на пальцах ног. Ты еще не знаешь, какие у меня ноги: такие красивые, что я в них сама влюблена. Я хочу утонуть в любви. Так велит наш Учитель. Скажу тебе правду: во мне нет ничего, кроме этой веры и любви к тебе. Иногда мне совестно, что я так привязала тебя к себе, воплощенной пустоте. Но с моей помощью ты станешь кем-то на страшном кладбище миров, где горит единственный свет — наша вера. Ты должен освободиться от себя... — Она прижалась к нему всем телом, расплавленным, размякшим от нарастающего желания. Всякая недосягаемость пошла прахом — в Генезипе проснулся зверь. Он был страшно благодарен ей за это. И быстро потащил ее, почти сомлевшую, к отелю.
Зипка чертовски любил Элизу, пока снимал с нее пахнущее австралийским чабером пальтецо. Он бы все для нее сделал — но никогда, ни за что не отрекся бы от ее тела. Его снедало дьявольское любопытство — ведь это была вторая женщина в его жизни. После кой-каких предварительных манипуляций жена — настоящая жена! — до чего же удобно, до чего удобно! — отдалась ему самым естественным образом, и все вошло (казалось, но увы — лишь казалось) в обычную колею идеального, в техническом смысле, брачного сожительства. Было даже маленькое формальное насилие, которое позволило Элизе, в несколько наигранном смущении, перейти из состояния девицы в состояние жены без особых, по крайней мере психических, затруднений. «Между тем» при повторной попытке испытать дозволенное законом наслаждение (до чего же просто! до чего просто!) произошло нечто жуткое и необычайное: «Quelque chose de vraiment insamovite a la maniere polonaise»[216] (выражение Лебака). А именно: атласная кожа Зипки, его великолепные бицепсы и валентиноватая юная морда, озверенная жаждой насытить страсть памятью о только что пережитом наслаждении, неполном из-за того, что все произошло слишком быстро, — все это преобразилось в нечто, затмившее представления Элизы о любви вообще. Она не знала, что т а к о е бывает. Все выросло до каких-то нечеловеческих, непостижимых — почти метафизических — размеров. Лежа рядом с ним, она ощутила сладчайший спазм лишь оттого, что вгляделась в его лицо. Ей сразу захотелось того же, но только с ним, с ним в ней, немедленно — иначе произойдет что-то страшное. Без этого жить невозможно. Голый Зипек, бессильно поникший в ее роскошных объятиях — в своей мучительно недосягаемой, безумно, абсолютно «неприступной» красоте, — вдруг преобразился в какого-то полубога, нечто невыразимое, превосходящее все мыслимое и немыслимое, в нечто — ах — только б так всегда, никогда ни мгновения без этого — только это — без этого смерть — пускай летят в тартарары государство, Коцмолухович, Мурти Бинг, Двоичное Единство (как таковое), Китай, общественный переворот и война, лишь бы он был и то, невыразимое, что он с ней делал, длилось без конца. Вот оно — двоичное единство, без всяких глупых символов — это, а не какие-то бредни Лямбдона Тыгера — единственная настоящая реальность. И это он ее так взъярил, ее любимый Зипек, — она застонала от почти невыносимого счастья. Бедняжка не знала, что мужские силы ограничены, — была слишком хорошо воспитана, к тому же прилежно оберегала себя от всякого реального знания. Элиза жила собственной пустотой — теперь пустота лопнула, предъявив ей в качестве сути непонятных прежде жизненных явлений только одно: ураганное сладострастие вожделеющей утробы, плоть, разодранную им — единственным, любимым, прекрасным звероподобным мальчуганом. Ну что еще может быть, кроме этого?