невозможно. Нет автора, который бы не использовал интроспекцию и наблюдения за другими людьми в своем романе. Ведь способность воображать состояние вымышленных личностей и способность к транспозиции действительности, при которой незначительный факт может служить центром, вокруг которого кристаллизуется вся концепция, являются основными качествами романиста. Трудно себе представить, чтобы тот, кто живет в определенной среде, не получал от нее пищи. Все дело в том, как он употребляет эту пищу. Существует некий предел отчетливости типов (особые приметы, как в паспорте), переступая который можно сказать, что данный автор действительно изображает данного реального человека. Но этого нужно прежде всего желать — для достижения неких скрытых целей: рекламных, политических или личной мести. Подчеркну, что мне это совершенно чуждо и что всякую интерпретацию подобного рода, как по отношению ко мне, так и по отношению к актуальной общественной действительности, я буду считать предумышленным свинством, имеющим целью напакостить мне лично. Жаль, что полемика между Каденом-Бандровским и Ижиковским на эту тему завязла в личных нападках, не пролив света на тьму, окутывающую литературное творчество. Если так дискутируют крупнейший ныне наш писатель и тот, кто считается наиболее серьезным критиком, это доказывает, что в сфере литературы дела у нас обстоят скверно.
Часть первая
Пробуждение
«Я, выбирая судьбу мою,
выбрал безумие».
Пробуждение
Генезип Капен не переносил неволи ни в какой форме — с раннего детства он испытывал к ней непреодолимое отвращение. (Несмотря на это, каким-то чудом он выдержал восьмилетнюю дрессировку деспота-отца. Но дрессура напоминала сжатую пружину — он знал, что когда-нибудь пружина разожмется, и это его поддерживало.) Когда ему было всего четыре года (уже тогда!), во время летних прогулок он упрашивал мать и гувернанток, чтоб те позволили ему хотя бы погладить какую-нибудь дворнягу, грозно рвущуюся с цепи, или маленького меланхоличного песика, тихо скулящего на пороге будки — только погладить и дать собачке что-нибудь поесть, раз уж не могло быть и речи о том, чтобы отпустить ее на волю.
Вначале ему позволяли брать из дома еду для его несчастных друзей. Но вскоре его мания перешла допустимые границы. Единственное подлинное удовольствие было ему запрещено. Происходило все это главным образом у них в деревне, в Людзимире, на границе Бескид и Татр. Но однажды, когда они с отцом были в К., столице региона, тот завел Зипека в зверинец. Тщетно просил мальчик выпустить из клеток обезьян гамадрилов, первых увиденных им там животных, а потом бросился на смотрителя и долго бил его по животу кулачками, расцарапав их при этом о пряжку брючного ремня. Зипек навсегда запомнил холодное, равнодушное к страданиям бедных животных голубое небо августовского дня. И чудесное солнце, под которым им (и ему) было так плохо... И при этом ощущение какой-то гнусной приятности... Все кончилось истерическими рыданиями и тяжелым нервным припадком. Генезип не спал тогда почти трое суток. Его мучили жуткие кошмары. Он видел себя серой обезьяной, которая трется о прутья клетки и не может соединиться с другой такой же обезьяной. У этой другой обезьяны внизу было нечто странное, выглядевшее ужасно, — красное с голубым отливом. Генезип не помнил, видел ли он это наяву. Гнетущая боль в груди сливалась с предчувствием какого-то запретного мерзкого наслаждения... Этой другой обезьяной был он сам, и в то же время он смотрел на себя со стороны. Как это могло быть, он понять не мог. А затем появились громадные слоны, большие ленивые коты, змеи и грустные кондоры — все они превратились в него самого и вместе с тем вовсе не были им. (В действительности он видел эти создания мельком, когда его, рвущегося из рук и рыдающего без слез, выводили из зверинца через другой выход.) В течение трех дней он находился в странном мире запретных страданий, болезненного стыда, гадкого сладострастия, сознавая при этом, что лежит в своей собственной постели. Когда он очнулся от всего этого, он был как выжатый лимон, но зато стал презрительно относиться к самому себе и ко всяким слабостям вообще. Что-то в нем восставало против него самого — это был зародыш осознанного роста силы как таковой. Его дядя, мот и приживальщик в Людзимире, позор семьи, говорил: «Люди, добрые к животным, бывают извергами по отношению к своим близким. Зипека надо воспитывать строго — иначе из него вырастет монстр». Так и воспитывал его позднее отец, совсем не веря, впрочем, в действенность такого метода — он делал это, поначалу рьяно, исключительно для собственного удовольствия. «Я знал двух девушек из так называемого «хорошего дома», которые воспитывались в монастыре, — говаривал он. — Одна была курвой, а другая монашкой. А отец у них был один».
Когда Генезипу исполнилось семь лет, внешние проявления подобного рода прекратились. Все ушло в глубину. Он сделался угрюмым и стал предаваться ни на что не похожему развлечению. Он отправлялся на прогулку один либо со своим кузеном Тольдеком, который посвятил его в новый мир эротического самоудовлетворения. Жуткие то были минуты, когда под возбуждающую музыку, доносившуюся из соседнего парка, укрывшиеся в кустах подростки распаляли друг друга, произнося вслух утонченные гадости и исследуя разные запахи. В конце концов, в полубессознательном состоянии, прижавшись друг к другу, с раскрасневшимися щеками, с глазами, перекошенными от невыразимого вожделения, они вызывали в своих здоровых неокрепших телах адскую дрожь неизвестного, вечно таинственного, недостижимого блаженства. Они все чаще пытались углубить его — но не могли. И вновь пытались — еще чаще. Затем они украдкой, словно воры, вылезали из кустов, бледные, с горящими ушами и глазами, испытывая странное «malaise»[1], почти боль, где-то там... Необычайно неприятное впечатление производили на них весело играющие девочки. Были во всем этом печаль, страх и безнадежная, ужасная, но все-таки приятная тоска по чему-то неизвестному. Какое-то гадкое чувство превосходства над всем наполняло их отвратительным высокомерием. С презрением и скрытым стыдом смотрели они на других мальчишек, а вид красивых молодых людей, флиртующих со взрослыми дамами, наполнял их ненавистью, смешанной с угрюмой, унизительной завистью, в которой таилось, однако, странное очарование возвышения над нормальной повседневной жизнью. Во всем был виноват (позднее, разумеется) Тольдек. Но до тех пор именно он был ближайшим, самым главным другом, который первым проник в необычную тайну зловещего наслаждения и соблаговолил приобщить к ней Зипека. Но почему же п о з д н е е Зипек так невзлюбил его? Это продолжалось два года с перерывами. Под конец второго года их дружба дала трещину. Может, именно потому. Тогда, в связи с таинственным блаженством, наступили некие новые проявления... Зипек испугался. Может, это какая-то страшная болезнь? Может, это кара за грех?