В то время мать вопреки воле отца начала учить его религии. Об э т о м, как об одном из грехов, в ней ничего не говорилось. Тем не менее Зипек всегда чувствовал, что, практикуя это с Тольдеком, он совершает — на детском уровне — нечто «неджентльменское», нечто д у р н о е. Но это зло было иного рода, нежели, например, не выучить уроки, злиться на родителей или дразнить младшую сестренку, которая, кстати, в остальном совершенно для него не существовала. Он не мог понять, откуда в нем это чувство зла и почему потом овладевали им тоска и угрызения совести. Он отважился на решительный шаг: с мужеством отчаяния пошел к отцу и рассказал обо всем. Отец страшно избил его, но больше, чем битья, Зипек испугался перспективы стать слабоумным, он переломил себя и перестал заниматься гадким делом. Ибо он ценил свой ум, который в дискуссиях о естестве и тайнах природы давал ему преимущество над ровесниками и даже над старшим на год коварным Тольдеком, который к тому же был графом — сам Зипек был лишь «подозрительным» бароном, о чем сообщил ему тот же Тольдек.
Начался период здорового животного возмужания. Драки, состязания, всевозможные виды спорта изгнали из его души воспоминания о занятиях, все же интересных с «естественнонаучной точки зрения»(?). Отец не смог дать им удовлетворительного теоретического объяснения. Зато мания освобождать привязанных собак вернулась с удвоенной силой. Теперь она превратилась в спорт и стала благородным испытанием мужества. Он часто возвращался домой искусанный, в порванной одежде, выпачканный в грязи. Однажды он вынужден был в течение двух недель ходить с рукой на перевязи, что помешало ему участвовать в весьма важных стычках с враждебной партией «младотурок». Этот случай немного остудил в нем запал к подобным акциям. Он все реже предпринимал свои освободительные походы, и однако совершал их. Это происходило тогда, когда у него появлялось желание сделать кое-что иное... Замещающее занятие.
Наступил период так называемой сублимации. Но его грубо прервала школа. Убийственные для некоторых натур (весьма, впрочем, немногочисленных) принудительные, почти механические занятия, скорее отталкивающие от учебы, чем пробуждающие интерес к тайнам знания, испортили лучшее в жизни подростка время, когда предчувствие неизвестного соединяется с пробуждающейся тягой к девочкам (скорее к «одной-единственной»), создавая ауру неосознанной метафизической странноватости (еще не странности), царящую над обычной будничной жизнью. Учеба, несмотря на явные способности Зипека, давалась ему тяжело. Принуждение убивало в нем всякий спонтанный пыл. Всю зиму он просто сгибался духовно под тяжестью учебы, а короткие каникулы в деревне заполнены были обязательными занятиями спортом и деревенскими развлечениями. Кроме предназначенных ему для этой цели ровесников он никого не видел и нигде в округе не «бывал». Когда к осени он начинал понемногу распрямляться, вновь наступало то же самое, и так он продержался до экзаменов на аттестат зрелости.
Он поклялся отцу, что сразу после экзаменов приедет в деревню, и сдержал обещание. Так он избежал разгульного празднования окончания школы. Чистым и невинным, но с ощущением дьявольских возможностей в жизни, он приехал в так называемый «дворец» — родительскую усадьбу, расположенную в предгорье неподалеку от Людзимира. Здесь-то все и началось.
Как известно, еще до школы Зипек усвоил, что он является бароном и что его отец, владелец большого пивоваренного завода, не ровня его матери, из графского рода с примесью венгерской крови. Он пережил недолгий период снобизма, не давшего ему удовлетворения: по линии матери все вроде было прекрасно — какие-то героические личности, монголы, страшная резня во времена Владислава IV, — но отцовские предки не удовлетворяли его амбиций. Поэтому движимый счастливым инстинктом, начиная уже с четвертого класса (он пошел в школу сразу в третий класс), он стал демократом и не испытывал комплекса по поводу несовершенства своей родословной. Это принесло ему авторитет, известное унижение обернулось позитивной ценностью. Он был рад этому своему открытию.
Зипек проснулся после непродолжительного послеобеденного сна. Он очнулся не только от этого сна, но и от того, который длился пять лет! От времени скотских детских забав его отделяла пустыня. Он страшно сожалел о том, что так не могло быть всегда! Все было важно, единственно и необходимо при одновременном ощущении, что на самом деле все не очень серьезно, — а отсюда проистекали легкость и беззаботность даже при осознании поражения в былых битвах с самим собой. Никогда больше!.. Но то, что предстояло, виделось гораздо более интересным, во много — множество — раз! Совершенно другой мир. И непонятно, почему воспоминание о детских прегрешениях вызывало в нем тяжкие угрызения за эти «преступления», словно они действительно «играли роль» во всей его будущей жизни. Может быть, и в самом деле так было. Со временем ему захотелось того же, но он удержался. Его удержал стыд перед не познанными еще женщинами. Не познанными глубоко, ибо ведь как раз вчера...
В пансионе была железная дисциплина, а на каникулах — вечно не то общество, которого бы он желал! Кое-что он слышал, впрочем, от более осведомленных соучеников. Но не это было самым важным.
Стало быть, в с е н а с в е т е с у щ е с т в у е т. Констатация эта была не столь банальна, как могло показаться. Подсознательная, животная онтология, по преимуществу анимистическая, — ничто по сравнению с первым проблеском онтологии разумной, с первым общим экзистенциальным суждением. Сам факт существования не казался ему до сих пор странным. Теперь он впервые понял бездонную глубину этой проблемы. В его сознании забрезжил по-детски зачарованный, по-детски золотистый, необыкновенно просветленный неземной грустью мир лучших, невозвратимых дней самого раннего детства: дворец маминой семьи в восточной Галиции и словно раскаленное до белизны облако, в котором таилась гроза, и лягушки, квакающие в прудах возле кирпичного завода, и скрип заржавелой цепи колодца. Вспомнился ему и стишок одного из приятелей, с которым ему не разрешали играть.
Этот слабый стишок содержал для него выражение бесконечной и непонятной в каждом ее мгновении жизни, страшной скуки и тоски по чему-то невообразимо большому. Но только теперь он ясно понял это. Тогда же, когда Птась впервые читал ему в школьной уборной эту чепуху, ничего такого в ней не было. В свете откровений настоящего прошлое представало как иной, неизвестный доселе мир. Озарение длилось долю секунды и исчезло, вместе с воспоминанием, в таинственных дебрях подсознания. Он встал, подошел к окну и прижался лицом к стеклу.
Большое желтое зимнее солнце быстро снижалось, почти задевая раздвоенную вершину Большого Холма. Пульсирующая масса пылающего золота и меди излучала ослепительный свет. Удлинялись фиолетовые тени, а лес вблизи солнца переливался красками, то и дело меняя темный пурпур на выцветшую, потерявшую блеск зелень. Земля не была обыденностью, тем, что известно о ней и ее отношениях с миром людей, — она была планетой, видимой на расстоянии, словно в телескоп. Зубцами гор, уходящих влево, далеко за пологие склоны Большого Холма, она, казалось, склоняется к надвигающейся из межзвездного пространства «траурной» ночи. Теперь уже заметно перемещающееся солнце иногда становилось черным с зеленым отливом кружком в золотисто-красном ореоле. Внезапно оно медлительным, словно испуганным движением коснулось расколотой кровавыми остриями линии далеких лесов. Красно- черный бархат сменился темно-синим цветом, когда последний луч снопом радуги пробился через плотный массив елей. Завороженный ослепительным блеском, устремленный в бесконечность взгляд натолкнулся на отпор погруженного во мрак реального мира. Генезип почувствовал в груди тупую боль. Пролетело удивительное мгновение приобщения к тайне, из-под маски явился серый и скучный лик реальной