него вырвали: тот счастливец, Стурфан Абноль, который весь мир видел где-то — в одном метафизическом гипердерьере. Кроме этого мундирчика, в котором он задыхался, ничто ему не принадлежало — нищий, сучье семя! Разве возможно бы все это было, если б старый мудрый каверзник не выкинул свой предсмертный фортель. Он, Зипек — глава семьи — мог сам все сделать — тут было бы величие. А так — ему подрубили последний внутренний трамплин для какого-либо поступка. Он был марионеткой (то бишь «иринонеткой») и двигался в воздухе, словно в густом дегте.
После кратких объяснений, которые он «представил» дамам сдавленным от ярости голосом, разговор принял иной, не менее гнусный уклон. Ах, выходит, все подстроено заранее. Мать сама толкала его в объятия этой мымрявой шлёндры, которая начинала ему нравиться все более зловеще. Он чувствовал, что не выдержит; безнадежная борьба распаляла в нем страсть до полного помрачения. Все более желчно — хотя без тени презрения — он ненавидел все и вся. Других женщин не существовало — хо-хо — только э т а, иначе его прорвет прямо здесь, на эти ковры, на эти картины, финтифлюшки и безделушки, он забрызжет всю эту халупу концентрированным, приправленным ядовитой ненавистью соусиком своей сокровеннейшей требухи. А больше всего его раздражал деформированный бюст княгини, выполненный в нефрите Котофеем Замойским, внуком знаменитого на весь мир покойника Августа. Этот котяра сумел передать всю ее непобедимость, это и разъярило Зипека. Из последних сил он держался на волосок от обычного приступа бешенства. «На волосок» — он сам себе это сказал. А волосок тот был, разумеется, рыже-золотистый, приставший к нёбу во время дьявол-его-разберет-чего — ах, не стоит и говорить — кровавый мрак низменной «похоти» уничтожения заливал последние мягкие отвалы мозга — торчали только верхушки центров высшего контроля. Хотел бы он сразиться с ней, как с каким-нибудь агрессивным громилой — этакий поединок не на жизнь, а на смерть... Она, угадав его мысли, медленно произнесла:
— Когда дамы удалятся — я не прогоняю — но ваша мамочка сама говорила («Ах — значит, они уйдут, а он останется — да, останется — должен, должен».), мы пойдем на «escrime»[102] в гимнастический зал. Это будет вам на пользу... — Мать по-прежнему что-то нудно болтала. Шипящим голосом он прервал эти невнятные отступления о его персоне, имевшие весьма неприятный привкус — попытку подтолкнуть его к какому-то карьерному свинству.
— Значит, вы, мама, хотите, чтоб я был просто ее тайным адъютантом, — он вульгарно показал глазами на княгиню. — Вы, мама, наверно, знаете о принципиальных противоречиях между Синдикатом и военной партией, верной нашему вождю. Они намерены дипломатически обуздать китайцев и спасти...
— Тихо, тихо...
— Никаких тихо. Я вас всех сдам...
— Ты ничего не понимаешь, дитя мое. Я тебя больше воспитывать не могу. И не хочу, чтоб ты портил отношения с людьми, так к тебе расположенными, как Ирина Всеволодовна. Она говорила мне, что была у тебя в училище и ты вел себя неучтиво. Почему? Не надо отбивать к себе охоту у людей, охотно имеющих с тобой дело... (Он-то знал, что за охота ее разбирает. Что это маман — сдурела или вконец опустилась с этим своим «паном Юзефом»?)
— Мама, разве вы не знаете... — начал он, но вынужден был взглянуть на ту и, парализованный жестоким, желто-зеленым блеском ее глаз, умолк. — Вы что, так наивны... — и снова умолк.
— Я только хочу, чтоб ты оценил доброту Ирины Всеволодовны, — она обещала ввести тебя в мир политики. Тебя прочат в адъютанты Генерал-Квартирмейстера — (так его называли только в определенных кругах). — Тебе нельзя быть простеньким, глупеньким офицериком — ты должен срочно познакомиться с выдающимися людьми и понять, как вести себя в весьма сложных ситуациях, приобрести хорошие манеры, таким противником которых, увы, был твой покойный отец.
— Прошу не говорить мне об отце. Я буду делать то, что решу сам. А не наберусь политического ума-разума, так стану фронтовым офицером — к этому меня тянет больше. Погибнуть-то я сумею и без этих паршивых интеллектуальных игр, принятых в паршивых политических салончиках, где делают анемичную политику компромисса...
К н я г и н я (окрыленная): Пан Зипек, еще чаю. Жаль, если вы, с вашими способностями, займетесь тем, что вместо вас всякий дурак сможет. Ведь у вас будет отличный наблюдательный пункт. Человек, который занимается литературой, не должен отворачиваться от жизни, особенно когда она сама хочет повернуться к нему интереснейшей стороной.
— У меня на это совершенно иной взгляд. — (Княгиня иронически улыбнулась: «у него есть взгляды!») — Жизнь не имеет с литературой ничего общего — разве что у авторов, которые вообще к литературе не относятся, а лишь бездумно фотографируют затхлые задворки реальности. Согласно теории Хвистека, именно литература — не театр, не поэзия, а проза — создает новую действительность. Его теория бессильна перед чистым искусством, но, к счастью, это нечто, мне и самому непонятное, исчезает на наших глазах. Я-то как раз понимаю творчество не как производство идиотской, никому не нужной «чистой формы», но и не как списывание у реальности, а как создание новой действительности, куда можно убежать от этой, которой все мы сыты по горло...
— Ну-ну, так уж мы и сыты, пан Зипулька... — уже открыто смеялась Ирина Всеволодовна.
М а т ь: Зипон! Как ты груб! Ты должен начать бывать... — Княгиня посерьезнела.
— Стурфан Абноль, этот шизофреник, гениальный мечтатель и воплощенная пустота, заморочил вам голову своими теориями. Это хорошо для театра Квинтофрона Вечоровича, — прибавила она, видя возмущение на «светлом личике» Лилианы, — в театре, по-своему необычайном. Вот где место ему, художнику, — ведь он художник, хоть и твердит, что ненавидит искусство, — там, где абсолютная пустота, при отсутствии всякого реального содержания, фактически воплощается в жизнь через коллективное художественное творчество. Индивидуальность в искусстве кончилась. Не верю я во все это созидание новых мнимых величин в пику какому-нибудь древнему формизму. Была я там однажды — и н и ч е г о — б у к в а л ь н о н и ч е г о. Но мы должны пойти туда вместе. На будущей неделе Лилиана там впервые выступит в чудном борделеске своего Стурчика, или Фаника. Но если литература, — продолжала она своим ученым штилем, — глубоко не укоренена в общественной почве данного момента, если она боится жгучих проблем и широких горизонтов, избегает их ради нравоучительных иллюзий или стремления поднять массы, она неизбежно становится ложью, наркотиком «tretiawo razriada» для слабаков, не умеющих схватить простейшую реальность за загривок. Сам Абноль, со своим псевдо-гиперреализмом, перекинулся на театр... (Малолетний блудник был уделан всмятку. Певучий русский акцент действовал на него, как иохимбин.)
— Ну и мешанина в этой бедной рыжей головке... — начал было Генезип с высокомерным вызовом, но не хватило ни материала, ни отваги, и он заткнулся. — Вы лучше при маме поставьте вопрос ясно. Откуда такое расположение ко мне? Вам нужен экземпляр для наблюдения? Вам скучно, и вы хотите поставить на мне еще какой-то грязный эксперимент. О, если б мама знала все!
— Она знает — я ни в чем не солгала. Ваша мама понимает меня как женщина. Не так ли, баронесса?
— О, как я все же знаю вас! — Пурпурный от стыда и злости, он закрыл лицо руками. До чего он был красив! Жаль! Лилиана, подсознательно присосавшись, поглощала нерасчленимую, невнятную «суть жизни». Что-то в ней напряглось для прыжка — еще мгновение, и она узнает все. Узнать, а потом втянуть в это Абноля и все такое прочее — возлечь на жизни, как пантера лежит на поверженной антилопе, передохнуть, а потом лакать живую кровь... Она опять насторожила розовые ушки под невинными белокурыми локонами.
— А вот ничуть вы меня не знаете и никогда не узнаете. «Узнай же меня, ибо скоро утратишь, как сон, добрым духом навеянный...» — что это: Слонимский или Словацкий? А, wsio rawno! Глупые поэтишки. Вы дитя — бедное, жестокое дитя. Когда-нибудь вы многое поймете, но тогда уже может быть поздно, слишком поздно... — Что-то застонало в ее голосе, все жалобней стонало и ее бедное сердце. Она была теперь похожа на большую, обиженную девочку, которая тщится быть умной. Генезипу сдавила горло какая-то гадливая жалость. — Вы обо мне неверно судите. Вы из тех, кто никого, кроме себя, изнутри не поймет — никогда — в этом ваше счастье и несчастье. Вы ощутите жизнь сквозь теплые, толстые рукавицы — уже не сквозь резину, — ничто не ранит вас, но вы никогда не обретете в чувстве полного счастья. («Сама такая», — лениво подумал Генезип.) — Откуда вам знать, что я пережила и как теперь страдаю. От боли человек может укусить руку, которая его гладит. Вы заменяете мне сыновей, которых я теряю, — каждого иначе. Мачей мне чужой, а Адаму уже оттуда не выйти... — (Она зарыдала без слез, но тут же взяла себя в руки.) — И вместо того чтоб ценить свою маму за то, что она такая либеральная мать,