подсознательную, безнадежную и неосуществленную любовь к брату («братику», скорее, не похожему на нынешнего Генезипа и знакомому Перси только по старым фотографиям) она «вдохнула» в эту никому, в том числе и ей, не понятную фигуру. Зипек не знал о Перси ничего. Лилиана ревниво скрывала от брата реальный объект этой дикой трансформации чувств, однако знала в глубине души, что когда-нибудь неизбежно что-то реально произойдет. Хорошо ли это было для тех двоих, никто не мог бы сейчас сказать. «Прожить жизнь предельно ярко (пускай даже предельно страшно — коли судьба такая), себя не щадя; сжечь дотла себя и других, если они тоже в этом себя найдут» — так говорил циклотимик и болван Стурфан Абноль. Легко такому быку говорить.

Над серым костюмчиком и двумя (хорошо, что не тремя) чертовски стройными ножками (не ногами) Генезип увидел детское почти овечье, даже баранье личико, в то же время настолько прекрасное, просветленное лаской и сладостью (но не приторной) столь невероятно достойной марки, что у него нутро взыграло, а сердце само себя проглотило в резком спазме. Глаза, большие, как мельничные колеса, впитали все, как гигантские губки, и застыли, насытившись до предела необычайным видом, и в восторге, уничтожающем личное бытие, сожрали в одно мгновение овечье личико, навеки — независимо от мозга — захватив его в собственность. Но это было еще впечатление поверхностное, одностороннее. И наконец глаза разлетелись, как два золотых (непременно золотых) щита, защищавших мозг от непосредственного вторжения материального образа в его мясистые, болезненные извилины, — тонкими подрагиваниями пространства они перевели ее образ, потенциально никакой, в мозаику таинственных, непостижимых по сути красок. И тогда встретились их глаза, и Зипек ощутил, что она — (вот так победа! — затрясся он от половой боли, от злого счастья и такого печального торжества, что его аж насквозь провеселило, или как там) — просто его увидела. Ему вспомнился, неизвестно почему, Ежи из Подъебрада. Он провалился в себя — точнее, нет: сходил собой под себя — визжа от противоречивых чувств. Кишки и прочие органы рвались в медленном спазме безнадежной скорби о всебытии, не воплощенном, не пережитом — о всебытии, чья бесконечность со всех сторон взывала к бедному, «оглоушенному», «опупелому», дезориентированному, одураченному индивидуальному бытьишку.

Зипек почувствовал, что  д о л ж е н  е е  п о л у ч и т ь  немедленно, сейчас же — или жизнь убийственно вспучится до такого напряжения, что — ну, я не знаю, ну, допустим — смерть под пытками всех: матери, Ирины, Лилианы и прочих (он не подумал только о Коцмолуховиче — а жаль), — все будет ничто в сравнении с отчаянными пусто-безднами, которые придется заполнять, чтоб пережить невосполнимую утрату — о «восполнении» и речи не было ввиду такой беды, такой быдловато-рукоблудной  с и н е й  скорби, смешанной с таким бешенством (при мысли, что, к примеру, ее у него отнимут, — а ведь ее у него еще не было), что впору было плюшевое кресло грызть. Это была и не женщина уже — за секунду, что он смотрел в ее глаза, вся жизнь ужасающе вздулась до бескрайних пределов вселенной, до конечного смысла, которого прежде он и не предчувствовал («где же границы души», — шептал Зип в восхищении, что естество у него такое гуттаперчевое). Жизнь растягивалась, растягивалась, но лопнуть никак не могла. И вот опять все грозило рухнуть в болотце обыденности и здравого смыслика — минута поплетется за минутой, час за часом (о мука!), день за днем (не перелезть!), а то и год за годом (о нет не выдержать тебе!). «Это, должно быть, и есть само добро» [глаза полыхнули молнией в сторону, а дальше слова, непонятные, хоть и обычные, и тут же — страшное сомнение: а может, это само зло — то худшее, о чем он до сих пор понятия не имел (как, впрочем, и о многих предметах в их живой реальности), то зло, о котором только читают в газетах, на деле его не понимая, зловонное и больное, холодно жестокое и чаще всего разящее насмерть, зло, о котором не знают «уважаемые люди, утопающие в своей сомнительного качества «respectability»[142]]. Но это лицо было настолько превыше всего, что понятия добра и зла даже поверхностно его не касались. И тут Зип ощутил, что только теперь и детство, и школьные экзамены, и мальчишеский роман с княгиней — все провалилось в пока еще бездонную, но уже дыру (а не пропасть) прошлого, — конечно, Коцмолухович подготовил почву для того, чтобы эпоха пресеклась, но сам эпохой не был — не проникал он так глубоко, как половое паскудство. Жизнь сорвалась с вершины как лавина. Генезип почти слышал внутри себя свист проносящегося времени. Все вокруг происходило, как в замедленном темпе в кино — опоздавшие зрители занимали места, а она удалилась за занавес — и это было хуже всех прежних расставаний, разрывов и даже смертей.

Перси давно перестала говорить — Генезип не знал о чем. Он видел только последние судороги ее губ, не слишком красных, зато с каким же адским неприличием и сатанинской невинностью скроенных. Каждое сказанное слово было поцелуем, злодейски бесстыдным и сладострастным, и в то же время священным, как прикосновение неких святейших даров. В чем тут было дело, не мог понять никто, не только бедный Генезип. Вроде бы двое художников, мерзких по сути своей, «передали» или «увековечили» это на полотне и бумаге, да говорят, оба задрочились насмерть. А вот ненавидел эту особу один только Стурфан Абноль. И он болтался над краем той же пропасти (совсем недавно, по приезде в город), но сразу нашел довольно сильный антидот в любви к Лилиане, а неразвившееся чувство перешло в неприязнь и абсолютное презрение. Кстати, у обоих было в лицах что-то баранье — даже прошел слух, что они родные брат и сестра. Может, в этом что и было, но Абноль быстро покончил с этой версией, вовремя и эффектно набив кому-то морду, после чего, «так сказать», намеренно не целясь, открыл огонь по залу (дело было в «Эйфориале») и расстрелял патронов сорок. Его скоро выпустили: он доказал, что даже по пьяни стрелок он превосходный, — это забавное испытание проходило в тюрьме, с участием лучших армейских снайперов, офицерского корпуса артиллерии, представителей кондеканального духовенства и прессы. Абноль немного ревновал Лилиану — ей неизбежно пришлось мараться в актерском соусе: в психофизической бурде лишенных чести чувственных дегенератов обоего пола, среди смердящих выделений половых желез, губной помады, пудры, вазелина и ежедневной ресторанщины, — но он слишком ценил ее занятия искусством, чтобы поддаться суеверным фобиям (хотя было ли искусством то, что вытворял Квинтофрон на своей «последней баррикаде злого духа»?).

Началось представление, точнее — ужасная серо-зеленая (цвета чахоточной харкотины) месса, адресованная неведомому божеству — ни злому, ни доброму, зато бесконечно вшивому в своей мнимой, жульнической антитезе будням. Генезип видел этот кошмар и слушал «речи», достойные того, чтоб их немедленно присыпали торфом, но сам он был поражен в сердцевину своего человеческого достоинства, безнадежно застрял под килем абсолютного отчаяния. Из него и так все улетучилось, а теперь испарялись уже последние резервы человечности, запас на черный день, «couche d’emergence»[143] — система предупреждения не действовала. Ему казалось, грудь его разодрана, голова была затуманена кровавой скукой, а нижние части кипели щекочущей болью. Просто что-то невыносимое — чтоб подавить это, не хватило бы и десятка пастилок аллонала. Все морально (и даже физически) свербело до невозможности, а почесать этот комплекс — больно до зверского рыка. Кажется, бывает такая сыпь, а если нет — так будет. Душа наконец сбежала из растерзанного тела — она не хотела страдать. Но тело держало ее своими гнуснейшими, половыми, мягкими когтями и щупальцами и не пускало в мир совершенства: идеального бытия понятий и смерти. Собственно, единственное, что оставалось, — умереть. Но любопытство (трехметровая раззявленная пасть издавала шепот, разносящийся на километры: «Что будет? Что будет?»), такое же острое и жгучее, как неутоленное желание, заслонило собой все. Он чувствовал, как «вершатся судьбы» в подземельях Бытия. «Не глупо ли так раздувать эротизм?» — звучал в нем какой-то вроде-бы-старческий голос. «Почему раздвоенность процесса деления клеток — проблема столь страшная и важная, причем не только в смысле сохранения вида, но и как бы совершенно вне этого? Это проблема личности: попытка обмануть как абсолютное одиночество индивида во вселенной, так и слияние индивидов в обществе». Выкатились мысли — голые, неприлично выпяченные в безмерность мучительного, сухого и позорного непонимания. Им стало холодно, и они попрятались. Зипек вспомнил, что княгиня должна быть в ложе № 4 (обязательно). Он заранее спросил Стурфана Абноля, где у них этот самый четвертый номер, и посмотрел в указанном направлении с какой-то странной гордостью (ища ее после того, как только что его размазала по стенке та). Он увидел клумбу букетчатых перьев (мода вернулась) среди кирпичных и малиновых (новинка) фраков «господ» — настоящих господ, то есть омерзительно глупых, самодовольно-напыщенных, плохо дрессированных прифраченных скотов. Был там и Цилиндрион Пентальский, наголо бритый, в гигантских очках в темной оправе. Это лицо въелось в зрительный центр Генезипа как символ (неизвестно, почему именно в эту минуту?) кошмарнейшего из кошмаров. Дрожь ужаса и отвращения, соединенная с восторгом «osobogo obrazca», когда тот птичий

Вы читаете Ненасытимость
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату