всяком случае, она была здесь: сознание этого — как клинок в животе, как черная молния в башке, прояснившейся от метафизического, приправленного половым соусом мелкого страха. Раз и навсегда: метафизическое — есть нечто, связанное с чувством странности Бытия и непосредственным пониманием его непостижимой Тайны. И чтоб мне тут всякие заморыши не придирались — вон, все до единого, в свои затхлые норы.
Нечеловеческий рев на сцене. Две полуголые женщины дерутся, а вокруг — равнодушные, прифраченные и омундиренные мужчины. Влетает третья — старая баба, совершенно голая, мать одной из них — и убивает (душит своими руками) дочку, чтоб та осталась непобедимой. Кто-то бац старуху по башке, его — другой, остальные бросаются на вторую. Входит какой-то жрец, и оказывается: все, что только что происходило, — не что иное, как богослужение в честь Абсолютного Убожества Бытия и его решительной непригодности к тому, чтоб разогнать Великую Скуку. Что говорили — а кто их знает? Наверняка какие- нибудь бессмысленные гадости — во времена всеобщей путаницы и заворота понятий средний критик и даже простой «гражданин» (как же смешно звучало это слово — пережиток давних, упоительных времен ч е с т н о й демократической лжи — сегодня, в зловещей желтоватой тени подвижной стены) уже был решительно не в силах отличить истинную мудрость от дичайшей ахинеи. Иные «precieuse»’ы[151] до чего-то там временами еще докапывались, но мужчины! — Господи, помилуй, если есть кого. Но зато как это было сделано, как сделано!! Описать невозможно. Пальчики (грязных ног) оближешь. Этого не описать — надо было видеть. Довольно того, что выли все, смешавшись в единое кровавое метафизически-скотское месиво — (о, если б можно было сразу фасовать его по жестянкам и рассылать в надлежащие, а то и ненадлежащие места — человечество тотчас, незамедлительно стало бы счастливым). Когда наконец на это пекло упал занавес (никто не выдержал бы и секунды дольше), весь зал выпятился, выпучился (аж вспучило его?) в этом внезапном и безнадежном прорыве в иное психическое пространство, в мир неэвклидовых чувств и состояний наяву (и иллюзий, уже иного мира — о счастье!), наяву, безо всяких наркотиков. В целом можно сказать так: абсолютно исчезло сознание индивидуального бытия и сопутствующих реальных обстоятельств — (дома, занятий, пристрастий, лиц — последние трансформировались в воображении в чудесных, идеальных монстров, с которыми только и можно было действительно начать жить. Скорбь о том, что на самом деле все не так, ничем не выразима — скорбь всей жизни великолепного пса на цепи, сконцентрированная в одном мгновении) — то есть не стало ни-че-го. Жизнь продолжалась только там, на сцене. И это создавало для актеров адскую атмосферу — они сгорали в нестерпимо интенсивном, наджизненном лицедействе высшего, даже возвышенного класса, не имеющем, однако, ничего общего с искусством, разве что для обычных и особо «вдумчивых» критиков, которые, несмотря на безумные усилия, носорога от локомотива отличить не могут.
Генезип, потащив за собой Стурфана, ринулся за кулисы искать уборную Лилианы. Она играла только в третьем акте — в так называемой сцене «чувственного поминовения» (лучше не говорить — что это было) — роль мелкого духа. Только половая недоразвитость в сочетании с безумной (для нее) любовью к Абнолю удерживала ее в относительном равновесии. Он вломился в узкую, ослепительно освещенную «клетушку». Лилиана сидела на высокой табуретке, а две пожилые дамы-портнихи одевали ее в какой-то оранжевый с в
— Лилиана, умоляю тебя...
— Я уже все знаю. Так странно. Собственно, это она уже все знает. Она сказала, что видела тебя. Сейчас она будет здесь. Она должна прийти между первым и вторым актом. Только недолго, а то нам весь второй акт надо повторять роль. Я боюсь, боюсь, — говорила она, стуча мелкими «сестринскими» зубками. Монолитное, как валун, сердце Стурфана чуть не лопалось от любви и жалости (хуже нет приправы), а разум молниеносно соображал: «Такая маленькая, миленькая, а уже сводничает. Боже, что из нее будет, когда она развернется вовсю». Его мутило от возбуждения. Лилиана казалась ему крошечным неизвестным (возможно, астральным?) грызуном в клетке.
— Как ты себя тут чувствуешь? — спросил нежный брат. Вид сестры на фоне ожидания т о й и только что услышанных слов превосходил все известные ему прежде комбинации противоречивых чувств, в которых он «находил» такое удовольствие, в то же время боясь и страдая.
— Знаешь, немного лучше, чем в настоящей жизни. — Стурфан скрючился от боли, но это лишь повысило очарование жизни, приблизив на пару черточек к красной линейке на его приватном манометре для измерения таких вещей. — При этом во мне пробуждается что-то странное. Я словно выхожу из себя — или скорее: выныриваю. Стурфан уже кажется мне не каким-то посторонним жучком на траве, которого я увидела из поезда, а тем единственным самцом, о котором мы говорили в детстве, — помнишь семью лисиц в старом зоологическом атласе Доманевского... — Генезип вдруг погас. Пивоварское детство промелькнуло в его памяти золотисто-красным заревом безвозвратности: терпкий вкус каких-то груш, вечерние розги и мать, та, д р у г а я, святая мученица со своей тихой верой в неизвестного католическим сановникам Бога. (Взор Христа, обходящего монетный двор, где чеканят монету Церковного Государства, или взирающего на острие алебарды (!) гвардейца, охраняющего трон Его Наместника, — неизвестно почему предстала перед ним сейчас эта сильно запоздалая и банальная картина — ага — ведь сегодня газеты сообщили, что наконец-то папа римский босиком покинул обедневший Ватикан и вышел на улицу. Но сегодня это уже ни на кого не произвело впечатления. Этому было отведено места не больше, чем известию о том, что Рифка Цвайнос больно укусила своего жениха за то, что тот украл у нее ржавую булавку. Припозднился, бедолага.) Страшно, безвозвратно потерянные минуты — словно они были вечными — та расточительность, с какой они излучали внутренний блеск, еще скотский, недочеловеченный, но полный болезненного в своей неуловимости очарования. Куда все делось... И тут же новая вспышка, жесткая, острая, докучливо мужская и мерзковатая. Коцмолухович и великие задачи (имеющие целью, в случае выполнения, обеспечить жизнь таким, как он, Зипек, а может, и худшим негодяям) смутно маячили за давящим горизонтом надвигающихся событий. Глухой грохот пророкотал вдали — не в нем, а где-то «на лоне» безымянной, теперь уже чужой и далекой, во всяком случае — не людзимирской природы. А здесь были всего лишь люди, облепленные, истекающие мерзостью слишком человеческих событий. И он ощутил отвращение ко всему, к себе и даже к той Неизвестной, что должна была войти с минуты на минуту. Она тоже была «нечиста», как все человеческое, на фоне недосягаемо прекрасной вешней грозы.
В коридорах уже пульсировал звонок. Второй акт — один из «актов» самообструкции и самокромсания гнилых верхов человечества, оседающего в вонючее болото общественного совершенства. Вошла ОНА. И снова он провалился в себя (сходил сам собой под себя), как тогда, увидав ее в первый раз. Прикосновение руки убедило его в том, что это о н а. Вот так бы до исхода вечности — касаться хоть одного квадратного сантиметра ее кожи, пускай лицо будет хоть сплошной гнойной раной, — и больше ничего не надо. Он поцеловал бы ее и в гниющую раковую опухоль, лишь бы это была опухоль ее тела, выросшая в анархической жажде вырваться из-под власти нормально функционирующего организма. Организм — оргазм, хлестнувший ему на посрамление из пропасти небытия, — оргиастическая организация органов и клеток — эта, а не иная — зачем, песья кость, зачем? Ведь можно было жить без этого, пока не знал, а теперь все пропало навеки. Он еще глубже был погребен в своих прежних развалинах (ибо все разлетелось «wdriebiezgi»), а там, над ними, в бурой тьме, в а э р о д и н а м и ч е с к о й т р у б е п с и х и к и, возникало и консолидировалось новое здание, сложенное, как из детских кубиков, из одних только пыток, рогатое, угловатое, ощетинившееся тетраэдрами неведомых мук, до седьмого кровавого пота. Ему вспомнилась утренняя «припевка» курсового офицера Войдаловича, когда тот, уже в сапогах, мыл холодной водой (как большинство военных, увы) красную, верхнюю половину тела. (На мотив «Аллаверды»:) «Жизнь, ах — мешанина радости и злости, мелких удовольствий и кошмарных мук: только нам судьба переломает кости — ах, опять вступаем в новой муки круг». Круг новой муки начался. Сперва, с ходу, все было безнадежно. Во всем пружинилось что-то отчаянно непреклонное, хотя он знал, что нравится ей, причем даже очень. А может, именно потому. Этого он знать не мог. Что мог он знать о диких психо-эротических перверзиях отречений, которые тысячекратно компенсируют сиюминутное зудящее наслажденьице. «Убить, убить», — прошипело в нем что-то и поползло — и исчезло, сверкнув чешуей, как испуганная, невероятно