— Что, что? — Препудрех оторвался от ее манто, пропитанного ароматом горечавки Фонтассини и йода.
— Ничего, я напоминаю господину Тазе, как когда-то он разлил полную до краев чашку, не успев донести ее до рта. Я боюсь войти в костел. Спасайте меня все от Выпштыка. Он, бешенством обуянный, готов меня убить.
— А какая здесь связь? — удивлялся уже почти счастливый Азалин.
— Неужели все со всем должно быть связано? Давайте хотя бы в разговоре избавимся от лезущей в глаза причинности. Давайте играть в неожиданные вещи.
Внезапно из сумрака недр кафедрального собора вылетел на морозное солнце пышущий паром Выпштык, облаченный в красную фелонь, стихарь и другие менее известные аксессуары.
— Я тебе дам, ты, бунтовщица, неверная... ландрыга! — наконец выдавил он из себя, не найдя в озлоблении своем другого слова, кроме того, которым его мать, крестьянка, называла свою служанку. — На исповедь за мной. А вы все будете свидетелями покаяния, которое я назначу.
Он схватил ее за здоровую руку и в необузданном бешенстве потащил внутрь костела. Шуба упала с ее плеч, и белая шея неприлично, сладострастно мелькнула из-под гущи золотых с рыжиной волос на фоне темных жарких недр кафедрального собора. Все устремились за ними, и через минуту перед костелом стало пусто. Остались лишь воробьи клевать конский навоз, толстые, как русские кучера, возницы, худые, с лицами лордов, лакеи и шофера высших финансовых кругов. И только примерно через три четверти часа орган, заиграв «Анданте» из 58-й симфонии Шимановского, дал знать начавшей было роптать прислуге, что их господа уже свершили обряд.
Отец Иероним, затащивший Гелю в исповедальню, грубо бросил ее на колени, а сам, канув в сумрачную глубину, громко задавал вопросы. После чего долго шептал и наконец перестал.
— Ползи на чреве своем, гадина, к великому алтарю, а там десять минут моли Пресвятую Деву Марию о прощении, я отпускаю тебе. — Он стукнул трижды, стоя, а после смотрел не без некоторого налета утонченного удовлетворения, как Геля боком, поднимая вверх левую руку, помогая себе правым локтем, ползла на животе к алтарю.
Азалин и Атаназий были в восхищении. Логойский за колонной хватил очередную дозу и в глубине души ржал от наслаждения. Старик Берц со странным удовольствием наблюдал за происходящим. Он был горд, что все происходит так «средневеково», как ему казалось, так воистину ультраархикатолически. В этот момент он ощущал себя настоящим католиком, и слезы наслаждения наворачивались ему на глаза. Ведомая какой-то интуицией, его любимая Геля теперь и его вдохновила принять крещение — у него были кое-какие сведения о грядущем перевороте, но он пока еще не знал даты — все равно, еще никогда это не было так кстати: в умеренном правительстве он тешил себя надеждой занять высокую должность — не в том правительстве, которое должно прийти сейчас, а в следующем. Без крещения было бы трудновато, потому что социалисты-крестьяноманы (эквивалент русских эсеров) были вынуждены считаться с религиозностью деревни. В глубине души каждый еврей это всего лишь еврей — так думают гои, — ну и пусть себе думают. Начался обряд крещения. Странное дело: Геля отвечала поначалу ровно и спокойно, но при вопросе «отрекается ли она от злого духа и дел его» ее горло сдавил спазм, глаза залились слезами и она не могла выдавить из себя ни единого слова. И в костеле воцарилась зловещая тишина. Какой-то потусторонний трепет сотряс даже самые скептически настроенные мозги. Старик Берц вознес обе руки вверх — в этот момент на него снизошла благодать Божья: он и вправду уверовал, но как же странно... Он уверовал в злого духа больше, чем в Бога... Его преисполнила гордость от той мысли, что, быть может, в его дочь вселился сам Князь Тьмы. Тишина постепенно наполнилась тревожным шепотом, и шепот этот был с еврейским привкусом: какие-то «Хабэлэ, Хибэлэ» Логойского, какие-то Ананиэль, Агасфарон, Азабаброль и даже Препудрех. Много их было сегодня в этом костеле. На этом фоне что-то лопнуло в пространстве, и послышался звонкий голос Гели: «Отрекаюсь». Ксендз Выпштык испытал момент неземного восторга. Вся его вера в свое достоинство как священника зависела от такого несущественного по сути дела момента. Он сказал себе в душе: «Если я не одолею его, я пропал». Старик Берц со своей невероятной схожестью с Вельзевулом был для него явленным символом мирового зла. Это он жил в душе своей дочери, несмотря на свою же невероятную доброту. Ксендз Иероним одолевал «лукавого» в его лице. Момент настал. При его посредничестве душа Гели стала участницей великого общения с Богом. Он был счастлив.
Возможно, и Атаназий так же сильно прочувствовал момент неопределенности. Это зло в ней, которое так притягивало его, стало для него почти что материальным, как бы затвердевшим в насыщенной каждениями атмосфере святого места, с которым как-никак его соединяли воспоминания далекого детства. Ничего бы не пожалел он, чтобы вернуться к той давней вере! Но то был уже мертвый мир, вход в который был закрыт для него навсегда. Он убедился в этом на войне. Если бы он мог поверить в основательность духовной перемены Гели, он безумно позавидовал бы ей в этот момент. Он единственный был уверен, что подсознательный механизм этой истории был вовсе не таким, каким он казался всем, но каким — он не знал. Кощунство крещения этой злой несгибаемой силы, несмотря на его неверие, подействовало на него упоительно. Опять (о, сколько же раз и всегда без даже намека на реальный результат) смотрел он на мир новыми глазами, и далекие видения (аналогичные тем, что были у Зоси в тот вечер), как чужие пейзажи, виденные из окна вагона, круговым движением безголосо перемещались вокруг центра его непонятной для него самого (но так хорошо понятной для других) личности — тихо, как на хорошо смазанной оси. Для него это было, конечно, космической осью. Но он не хотел признаваться в том, что Геля, «эта евреечка», как он ее еще мысленно называл, была по сути властительницей его судьбы. Он был в этот момент гоем, причем очень даже католическим. Ни за что на свете (в эту секунду, конечно) он не перешел бы в протестантизм.
Загудел орган, и тонкий мальчишеский голосок начал петь удивительную, прекрасную песнь Шимановского о молодом пастыре, друге одинокого короля. Геля истово молилась за нерушимую неизменную веру. Над ней возносился полный золотого блеска барочный алтарь, этот странный гость, несоответствующе одетый и гротескный среди стрельчатых утонченностей сытого своей мощью готического кафедрального собора. Возможен ли больший диссонанс? А тем не менее все мирятся с ним. На волне звуков, с диким неистовством вырывающейся в бесконечность и асимптотически вклинивающейся в острые арки сводов, Геля поднялась — теперь уже в белом прозрачном одеянии, которое предварительно набросили на нее какие-то одетые в белое загадочные девчушки. На нее снизошла благодать веры, которую, казалось, ничто и никогда не поколеблет. С женским почти что ясновидением момента это ее состояние прочувствовал ксендз Иероним и, с наивностью далекого от жизни привидения, весь просиял в триумфе своей победы. В этот момент он совершенно не думал о материальных выгодах для своего дела, возможных в связи с этой «трансакцией» с Богом. Он совершенно искренне, что с ним, к сожалению, случалось все реже, возносил благодарственные молебны Богу. Толпа разных евреев таращила на это глаза, как на какие-то чернокнижные фокусы враждебных им сил.
«Что в данный момент может об этом думать Бог, общий для этих двух взаимонепроницаемых миров? На эту проблему никто, кроме меня, не обратил внимания», — подумал Атаназий. Он сочувственно погружался в мучительное раздвоение этой не существующей для него, уходящей за горизонт серых судеб человеческой массы. Он выполнил свою социальную миссию и теперь может отойти от пожирающего самого себя, без чьей бы то ни было помощи, человечества. В хмурых лучах этой мысли ему показались жалкими и Рамзес II, и Наполеон, и религия, и весь индивидуализм в жизни и искусстве. Муравейник грядущего человечества, множества автоматов, скрывающих где-то в своих недрах остатки великолепного (да на самом ли деле великолепного в этих условиях?) прошлого, вырастал перед ним до гигантских размеров. Это было комедией, мимолетным всполохом могущества, употребленного в противных им, перерастающих его целях. Общество — то самое, грядущее, серое и скучное — выросло в его сознании в единственную реальную ценность среди космического жара солнц в бесконечном пространстве. Эта мысль погасила для него все цвета прекрасной, казалось бы, эпохи: от пещерных людей до французской революции. Метания этой банды уродов-индивидуалистов на фоне страдающей кучи скотов, пока еще неспособных к организации, показались ему вершиной комедиантской суетности. «А все-таки другие пережили мир иначе. Даже Наполеон, несмотря на свой компромисс... Только кого это волнует? Что же тогда получается: одно мгновение жизни Ендрыка Логойского после пяти дециграммов „коко“ ценнее, чем вся жизнь всего человечества?» Противоречивость и несоразмерность этих миров при явном преобладании непременной объективной победы постоянно растущей организованной массы над дергающимся в своей ограниченности,