краснела рябина. Наверху кирпично-кровавым отсветом горели склоны гор от заходящего где-то в долинах солнца. В горах у Атаназия всегда было такое ощущение, что солнце заходит не здесь, а где-то бесконечно далеко — точно так же где-то и восходит, а потом сразу бросается с неба в долины — простая, если не сказать банальная, концепция. С тоской смотрел он на вершины, на которые ходил в годы ранней юности. «Теперь я туда бы не залез, совсем поплохел», — подумал он с жалостью к самому себе.
И вдруг какая-то странная пустота завладела Атаназием: в этот момент ему не хотелось ни жизни, ни смерти — он хотел просто существовать — л и ш ь с у щ е с т в о в а т ь, а н е ж и т ь. Если бы можно было так, глядя на этот мир, развеяться в ничто, совсем не осознавая этого, не ощущая самого процесса развеивания! И все-таки так — наверняка завтра будет почти так, жаль только, что «почти»! Наверняка. Все было зыбким, только это одно было нерушимым. Разве что его схватят люптовские пограничники или съест медведь. «Я был ничем — пробегающей тенью, и мне не жалко ничего. Я увидел этот мир и хватит с меня. Не могу больше врать себе, будто все это так важно. Вовремя уйти, даже будучи никем, вот большое искусство, если нет мании самоубийства или рака печени, или если не испытываешь невыносимых духовных страданий, как тогда, после смерти Зоси. Интересно, а в других условиях могло бы «получиться из меня» что-нибудь другое? Но я уже об этом не узнаю, черт побери!» Эти мысли сильно порадовали его.
Среди бурелома и камней он развел небольшой «костерок» и просидел возле него до утра, порой проваливаясь в сон и обмысливая нечто невыразимое. Поток бурлил в проточенных водой желобах — в этом шуме можно было услышать все: проклятия, призывы на помощь, стоны, брань и любовный шепот. Что-то ходило по лесу, сотрясая толстые стволы, но у огня Атаназий не боялся неожиданного решения своего уравнения. На рассвете он уже шел в сторону боковой долины, Сярканской. Там он помнил одно место, где кончался лес, покрывающий дно Долины Обломков, и где с одной стороны открывался чудесный вид на амфитеатр вершин — Сатану, Башню, Толстую, а с другой — мрачные стены Яворовой стерегли тишину долины, в которой царило неземное настроение, где, казалось, что-то зовет тебя, предостерегает и жалостно, тихо умоляет, где даже днем человека охватывал какой-то бледный страх перед неведомым из другого измерения. Здесь должно было лежать невиданное количество убитых гуралей и люптаков, в течение веков сражавшихся за господство над этой частью гор.
День явился Атаназию во всей красе. Роса покрывала травы и красные островки брусники, мокрые листочки, желтые ракиты и пурпурные рябины блестели под солнцем как бляшки полированного металла. Тишина стояла непроницаемая, ее не нарушал даже шум вод за грядой, блестевшей пожухлой травой и спадавшей с Яворовой в долину. Время от времени слышалось, как журчит ручеек, невидимый между округлыми глыбами покрытого мхом гранита. Там, на краю зарослей кустов и горной сосны, имея за своей спиной стену девственного леса, среди глыб, скатившихся когда-то в давние века с утесов Яворовой, устроился Атаназий на вечный покой. Он был один — дух Зоси отлетел от него, может, насовсем. А потому сначала он выпил колоссальное количество чистой водки, запивая ее чистым «магги» в качестве закуски. Потом поел сардины и паштета — все с той глубокой убежденностью, что делает это последний раз в жизни. Далее, чувствуя себя уже совершенно пьяным, он вынюхал приличную дозу кокаина — около пяти дециграммов. «Конечно, выстрел в висок был бы эффектней, но выпендриваться мне не перед кем, да и тем самым я лишил бы себя под конец этих видений действительности».
Мир тихо повернулся на каких-то громадных рычагах и легко отлетел в иное измерение: он быстро превращался в «ту, иную», невыразимую и воплощенную, самую чистую красоту. «Так, этого можно попробовать еще разок, а потом в конце. Какая же гадость пачкаться всем этим каждый день, как Ендрек...» И теперь в той же самой пропорции, что и тогда, когда портки в клетку Логойского были на самом деле одной из самых прекрасных вещей в мире, этот уже почти невыносимый прекрасный мир стал еще более чудесным, д р у г и м, единственным... Не было красивой завесы, покрывающей необходимый, будничный день: действительность бесстыдно оголилась и отдавалась с самозабвением, как ошалелая от вожделения... Кто? Геля. Она никогда не была так невероятно прекрасной, как в эту минуту в его мыслях: он видел ее душу, утомленную метафизической ненасытностью, вместе с ее телом как абсолютное, совершенное единство — ах, если бы так могло быть в жизни! Может, она как раз убивает кого-то (он забыл, что она сидит в тюрьме) или спит на знаменитой железной кровати товарища Темпе (о которой говорила Гиня) — Саетана, l’incorruptible[88], как сам Робеспьер — в его властных нетерпеливых объятиях. Ах, бедная Гиня — прекрасная крошка, такая милая... В конце концов из бездны небытия хлынул дух Зоси и соединился в единое целое с красотой гор — он был в них, не прерывая метафизического одиночества, в которое погружался Атаназий. Он уже простился с людьми: у него в мыслях пролетели почти все знакомые в виде совершенных идей, существующих где-то в ином и неизменном бытии. Но они были далеко, не путались, как это бывает в жизни, в водовороте суетных повседневных дел. Мгновение неземного восторга, разрывающего грудь необъятным величием, казалось, будет длиться вечно. «Наконец я не существую в существовании», — громко сказал Атаназий не своим голосом, будто это не он, и фраза эта, как сонный нонсенс, казалось, имеет какой-то бездонно глубокий смысл — и снова дерябнул приличную дозу «коко». Как же выразить то, что он видел, если даже в обычном состоянии красота мира порой бывает невыносимой болью, как выразить ту боль, усиленную до бесконечности и внезапно обратившуюся в наслаждение иного уже рода — холодное, чистое, прозрачное, но той же, что и боль, интенсивности... А кроме того — это чувство, что всё в последний раз, что больше никогда... Перед ним громоздились знакомые, любимые вершины в неземном сиянии славы, возносящиеся над этой долиной, но в иное измерение, в идеальное бытие, граничащее в своем совершенстве с небытием, ибо может ли что быть более совершенным, чем Небытие?
И когда он так «существовал не существуя», до его слуха долетел какой-то треск и шум: из-за зарослей крушин и ракит показалась темно-коричневая мохнатая масса и пошла среди камней по траве, из которой торчали уже высохшие зонтики и увядающие осенние горечавки, направляясь прямо к нему. За ней два таких же создания, но поменьше: медведица с медвежатами, то есть верная смерть — она всегда первой нападает. Но под воздействием «коко» Атаназий успел потерять ощущение опасности. Ветер дул с ее стороны (легкое холодное дуновение шло от теней в долине к залитым солнцем утесам Яворовой) — она ничего не чуяла, не видела из-за камней. Вдруг вылезла и заметила его. Встала. Он видел ее полные страха и удивления глаза. Малыши тоже встали, заурчали. «Вот тебе, бабушка... — вымолвил Атаназий без тени страха. — А ведь испортит мне последнее мгновение». Впрочем, и новая картина, и это высказывание — все было включено в то мгновение: они не ломали рамок иного измерения, не нарушали его очарования. Отрывистый рык, и медведица, встав на задние лапы, схватила передними большой, в две головы, камень и пустила его в Атаназия, а потом пошла на двух лапах к нему. Камень пролетел рядом с его головой и раскололся о глыбу, на которую он опирался. Несостоявшийся самоубийца вскочил и осмотрелся вокруг. Инстинкт самосохранения работал механически, как инстинкт рождения у сфекса, прокалывающего гусеницу. «Ну и где этот Бергсон — разве можно это „превратить в познание“ — чушь», — подумал он так же автоматически в какой-то отрезок секунды. Оружия при нем не было. Он схватил целую горсть белого порошка, горку которого держал на бумаге возле себя, и бросил в разверзшуюся над ним пасть медведицы, и отскочил назад на камень. Ему на память пришел Логойский, который потчевал кокаином своего кота, и он внезапно разразился смехом — вот это был класс.
Медведица, засыпанная порошком с неизвестным ей отвратительным запахом, с убеленной черной пастью, опустилась на передние лапы и принялась фыркать и урчать, вытирая нос то одной, то другой лапой и втягивая при этом безумные для нее дозы убийственного яда. Видимо, подействовало молниеносно, ибо она просто впала в ярость, совершенно забыв об Атаназии. Она каталась с ревом по земле, поначалу с оттенком недовольства, но потом рычание сменилось блаженным урчанием. Малыши смотрели с удивлением на дикое поведение матери. Какое-то время она пролежала без движения, смотря с восхищением в небо, после чего бросилась к своим детям и принялась их ласкать, играть с ними в какую-то безумную, видать, необычную для них игру. Вместо того чтобы убежать, Атаназий только сгреб свои вещи (остаток порошка, каких-то десять граммов, он аккуратно завернул в бумажку) и смотрел на это поначалу с веселым интересом.
«Накокаинить медведицу — вот он, высший класс. Вот он — мой предсмертный подвиг. Еще одна попытка перед смертью». Он посмотрел вверх. (Там, среди трав, наступало относительное спокойствие — медведица лизала и ласкала своих детей, урча от непонятных и невероятно сильных ощущений.) Все было так же прекрасно, как и прежде, но по-другому...
Внезапно мозг Атаназия расколола молния сознания: это был гром безумия, но в этом состоянии оно