ваши игры. Ну вот, порвала чулки…
Это говорит Коко — Коко-обжора: в перерывах между объятиями она мчится на кухню нарезать бутербродов, сварить яиц, начистить фруктов. Эта рыжая коротышка со вздернутым носом и тонким голоском ненавидит все, что представляется сложным, и сводит такое потрясающе сложное явление, как питание, к упрощенному акту обжорства.
Зеркало без амальгамы вызвало бы у Коко головокружение, но взгляд — важнее рассматриваемого предмета.
С тех пор, как Габриэль пристрастилась соблазнять модниц и, особенно, вести тайные допросы, она сдержаннее в отношениях с
Габриэлем, ведь он стал ей дороже. Свод запретов шире, церемониал изощреннее, улыбки осторожнее, речи серьезнее, жесты — исключительно целомудренны. Габриэль больше не отваживается класть голову на плечо Габриэля, когда они вместе слушают музыку. Поскольку он не всегда говорит о том, что замечает, вполне можно предположить, что он обратил внимание на отчужденность и, вероятно, даже сам иронично сеет подозрения.
Осознавая собственную сдержанность и стесняясь собственного стеснения, Габриэль чертит круги в черной пыльце тюльпанов, осыпающейся на деревянный стол. Она чувствует, что, продолжая или делая вид, будто продолжает читать, Габриэль, действительно заметивший холодность, задается вопросами, истинную сущность которых она не в силах себе представить. На страницах книги внезапно проступают два окна, пропускающие его взгляд. Габриэль предпочитает выйти из комнаты. Дело не в том, что ее мучит совесть или то, что принято обозначать этим словом: просто ее совесть обрела особую форму. Ни за что на свете Габриэль не хотелось бы, чтобы Габриэль проведал о ее набегах в плохо охраняемый заповедник, однако ей не терпится ему рассказать. Тем не менее, она ничего не расскажет, разрываясь между облегчающим душу признанием и сладострастным молчанием. Что же касается игры с зеркалом без амальгамы, она предпочла бы умереть, нежели узнать, что ее секрет разглашен, и умрет в любом случае, если это когда-нибудь случится. Умрет со стыда — смерть, о которой говорят лишь in abstracto,[1] хотя, наверное, она вполне возможна: переменчивая, но конкретная точка, где преодолена и отменена всякая терпимость, а человека топит волна стыда, будто гася пламя.
Габриэль включает свет и закрывает лицо, превращая ладонь в козырек. Ей кажется, будто Габриэль стоит в самом низу лестницы.
- Ты плакала? — спрашивает Анхель Кайдо.
- Я?.. С чего мне плакать?
- Не знаю… У тебя заплаканный вид. — Держи свои ощущения при себе, ладно?
- Но они же тебя интересуют… Заметь: мне все равно. Мы с Габриэлем уже, можно сказать, расстались. Я ничего ему не должна. Однако, если б он узнал, какие вопросы ты задаешь… Кстати, интересно было бы взглянуть на его реакцию…
Разительная перемена. Все застывает в вощеной инерции. Комнату занимают две большие восковые куклы, два манекена, две марионетки — голее наготы. Они уже старые и желтоватые. Деревянная мебель становится твердой и хрупкой, точно воск сотовых ячеек. Массивные, ломкие шторы вдруг кажутся вылепленными. Из-за этой гладкой, глянцевитой сухости обстановка внезапно поражает своей безликостью.
Габриэль ощущает себя полой внутри — пустой оболочкой, тоже сухой и хрупкой. Главное — не отвечать опрометчиво, не выказывать никакого беспокойства, не разбивать скорлупу. Сидя на кровати, Анхель Кайдо роется в недрах своей сумочки и, похоже, думает уже о другом, если только это не деланная мимика, если только рефлексия не настолько интенсивна, что исключает всякое выражение. Длинные пряди жесткой пеньки окаймляют ожерельем восковое лицо — лицо из рождественского вертепа, лик святой в стеклянном гробу, лживое личико с сиреневыми кругами под глазами, с вечным засосом на шее (от нее или от него) и чем-то вечно мраморным, обреченным, грязным и теплым — тоже от него или уже от нее.
«Никаких доказательств, — из последних сил думает Габриэль. — Ни единого письма — ничего! Расскажи она, я буду отпираться до конца. Если у меня хватит сил отпираться, когда он посмотрит в глаза».
Анхель Кайдо вынимает из сумочки пару чулок в целлофановой упаковке и поднимает замутненный взгляд. — Всегда ношу с собой сменные.
Придется действовать потихоньку, сослаться на занятость — придумать любую отговорку. Благоразумие превыше всего.
Когда Анхель Кайдо уходит, Габриэль слушает ее затихающие шаги, а затем бросается к окну. Притаившись за шторой, наблюдает, как она переходит улицу де Ренн.
С высоты Анхель кажется серым зверьком, черной крадущейся зверушкой, что удаляется и уменьшается в свете фонарей. Вот бы ее задавила машина. Вот бы она проглотила яд. Вот бы ее убили и растерзали хулиганы…
Возможно, у этой истории не будет продолжения: слабая прощальная досада, сбитая парфянская стрела или — кто знает? — напрасная притворная нежность, способ расстаться по обоюдному согласию. Этим утром Габриэль входит в комнату в тот самый момент когда Габриэль заканчивает телефонный разговор Он напряженно слушает собеседницу — это женщина — и резко кладет трубку. Встает и выходит. Выражение его спины трудно разгадать — трудно разгадав всю его личность. Ему не впервой терпеть женские ссоры.
Вечером он предлагает сходить в театр. Их параллельные взгляды устремляются к сцене. Оба чувствуют как несут что-то тяжелое — издохшего зверя. Получил предупреждение. Разорвал письмо. Ничему не поверил. Принял все за чистую монету. С кем-то встретился. Перехватил сообщение. Но со всем смирился.
Мир — это объемная декорация, барочный гризайль, изобилующий переодетыми персонажами.
Мы похожи мы похожи мы похожи мы похожи мы похожи мы похожи мы.
Игры теней, бегства, погони полны опасностей. Ответы не разрешают вопросов, и Габриэль, становясь то кентавром, то инфантильным фетишистом, донжуаном либо простофилей, остается невыразимым в некоем образе, в котором никто не смог предстать на сцене за зеркалом без амальгамы. Поэтому все метаморфозы вскоре становятся мучительными из-за бесконечного умножения и возрастающих возможностей, что они предлагают воображению в одном строго определенном случае, важном в высшей степени, и на сей раз, один-единственный, слепая, безотчетная Габриэль к нему причастна. Она воздвигает и комбинирует, но ее творения рушатся в тот же миг, как только она их задумывает. Она начинает сызнова с упорством насекомого, с беспримерной слепотой, и вскоре чувствует себя освежеванной, оголенной до кости всем тем песком, что сама же переносит, тщетно пытаясь строить. Она завороженно рассматривает уже бледнеющие снимки, изучает лицо и силуэт молодой женщины, что всегда была для нее чужой. Высокая, худощавая, изящная, давным-давно умершая.
Габриэль надевает рубашку Габриэля: белую рубашку с воротником, выглядывающим из-под черного бархатного костюма — костюма молодого романтика в брюках со штрипками. Она спускается по улице де Ренн, а потом долго идет посреди красных и зеленых неоновых огней, в шуме автомобилей, по no man's Land[2] души, по огромной стране, расплывчатой, будто смерть, и смотрит в глаза потаскухам.
Она возвращается очень поздно и сталкивается с Габриэлем на лестнице, где мертвенно-бледный свет Судного дня освещает их скулы и чернит глазные яблоки, пока они оба долго смотрят друг на друга, не говоря ни слова.
— Габриэль — наивный, но успокаивающий любовник, — говорит мадмуазель Ли, паучьими жестами надевая чулки, тонкие, как паутина.
Мадмуазель Ли, дочь торговца из Гонконга, учится в Сорбонне. Она носит с собой маленькую полую золотую сферу, внутри которой циркулирует капля ртути перемещаясь при малейшем движении (такие штуки еще существуют), и потому мадмуазель Ли часто улыбается. Но не в этом ее главная особенность: именно