свете! — огромное темное крыло коснулось наледи над ее головой, и все солнце разом тоже вылупилось ей в глаза. Весь оставшийся день или, может быть, год, Саша знала: с ней случилось чудо. Смешно сказать, она была цыпленком, она пищала от счастья — она оказалась на свете!
Обернувшись и на месте платформы с обломками будущего дома увидев два троллейбуса — отчего-то в Москве они всегда ходят парами, словно бы в одиночку боятся сбиться с пути, — Саша почувствовала дрожь где-то в горле, под связками, так в поезде может ночь напролет дребезжать забытая в стакане ложка — Господи! дай мне сил! — а поскольку все равно сидела лицом назад, поплевала через плечо и, лишь потом сообразив, что плечо было правым, за которым, как объясняла ей в детстве соседка, неотступно стоял ее ангел-хранитель, — Господи! дай до дому добраться! — выехала наконец на Красноказарменную.
Надо было Женьке ответить: какая любовь? почему она в Салехард его одного отпустила? А он-то, старый дурак, все надеялся, с кем только мог, оленину им слал, тушенку, строганину, грибы. Прекратилось все разом — не снеся одиночества, Авангард вызвал к себе тетю Катю, и почти сорокалетняя старая дева — натуральная, что мамой с соседками неоднократно обсуждалось: пробьется ли он один в своем солидном возрасте к заветной цели? (отчего у Саши что-то приятно переворачивалось в животе) Катерина рванулась на Севера… Лет пять или шесть про них не было слышно. А потом, по дороге на озеро Балатон, тетя Катя завезла в госпиталь комиссованного мужа, а генерал, составлявший ей компанию, оставил при Авангарде своего шофера. Почему-то дня два или три этот Степа ночевал у них в кухне — до того белобрысый, ни бровей, ни ресниц, и так окавший, что всякое его слово, точно буханка теплого хлеба, приятной тяжестью прижималось к груди. Ночью Саша ходила смотреть, как он спит, а когда смотреть надоедало, хлопала дверцей холодильника, открывала кран, но этим будила только маму. Она стискивала Сашину руку своей, железной, — избыток сил воплем «уже и попить в своем доме нельзя?!» рвался наружу — белобрысенький Степа чмокал губами и переворачивался на другой бок. Утром, повыше закатив рукав халата, Саша показывала ему два синяка и, видя, как Степа тревожно сглатывает слюну, шепотом поясняла: «Вы не могли бы сказать одному пацану, что я — ваша девушка, чтобы он от меня отвалил?» — «Вы меня извините, не мог бы. Потому что у меня подполковник больной на руках!» — и от краски, добегавшей до самых его волос, от первого в ее жизни «вы», от сытности слов, набитых, будто мешки, налитыми, хрумкими баранками, Саша чувствовала, что жить без него теперь не сможет. Степа съехал, она рыдала, мама тайком ходила в больницу, Саша кричала, что выследит ее все равно, тая и разглаживая под подушкой украденный у Степы в последнюю ночь белый носовой платок, Авангарда, кажется, облучали, потому что он умер — Катерина успела перевезти его к матери в Краснодар, — кажется, в ту же самую осень. Или не в ту же. Слишком все это было от Саши тогда далеко — у нее уже цвел буйным цветом роман с Гришаней, долговязым, печальным и все более ускользающим. Она совала в его дверную ручку сначала поздние астры, потом самые первые подснежники…
В горле снова задребезжала какая-то жилка. И такая же — под левым коленом. Исполнительница бабушкиной воли? Скромница, послушница? — Саша ехала следом за «газиком», не желая от него отстать, не гонясь, а просто не желая, — маленькая ведьма, слетавшая на шабаш в Одессу! — что же она — руками его рассыпала, полуобморочная и ликующая? ничего не осталось святого! а старший папочкин сын еще и благословил! поколение уродов! — от мелькания дворников зарябило в глазах. «Газик» резко метнулся влево. Через долю секунды она влетела двумя передними в яму, тормозить было поздно, ноги сами — кретинка! — влепились в сцепление и тормоза — мать твою! — ее развернуло, повело как по льду — увидеть дерево! — но кружить не кружило — просто вынесло на тротуар — до ствола оставалось еще метра четыре. Сердце ломилось в грудную клетку. А ведь руль она вывернула сама! Из-за ливня собак и детей не гуляли, старушки не ползали, как они это любят, от молочного к булочной и обратно — обошлось. Только руки дрожали и взмокла, как курица. Надо снять это чертово пончо. И продать эту чертову «волгу» — не иначе Отарик соскучился, к себе их обеих зовет.
Из ствола дерева — кажется, это был тополь — тянулся вверх нелепый прут с несколькими глянцевыми листиками, мокрыми и оживленными непогодой. Обошлось. Она хлопнет, как только приедет, двести граммов коньяка. А за ужином примет еще и с Олегом и утянет его за собой, а потом, уже после всего она скажет: «Как ни странно, вы были правы!» — «Кто, Сашара?» — «Ты и твой обожаемый идиот!» — «Ты о ком так?» — «Разве можно видеть дерево и не быть счастливым?» — «Ах, князь Мышкин. Конечно. Конечно! Я всегда тебе говорил! И тебе, и Алешке!» — и заснет в тот же миг с идиотской блаженной улыбкой. А она всей еще гудящей, еще воркующей с ним плотью будет чувствовать, что жива, что живее сейчас всех живых. И дай ему Бог, дураку, здоровья.
Воробьиные утра
Весь живот точно вспучился, или нет: как его набили землей. И проснулась. Будто какой-то мужик ее зарывал, вырыл яму на главной аллее ВДНХ — первый муж, а больше и некому, он же там и работает в гаражах — по живот ее уже закопал: «Они тебя не желают!» — дети, значит, — и запрыгал, получше утрамбовать. Потянулась с зевком.
Жгло все тело, как и не пили только что. Посмотрела в окно, а там уже и не утро, там сумерки. Села:
— Витя? Ты где?
Вити не было. Значит, точно не утро.
И полезла в карман, потому что спала, не раздевшись — с ним, но с осени он перестал ее раздевать: стекла выбиты, хоть и забила фанерой, где могла, а все щелки разве проконопатишь — дом стоял без жильцов еще с мая. А летом нет, летом ему обязательно, чтобы голой ходила. Такая скотина, пил всегда на ее и еще чтоб сидела по-всякому. И на донышке возле тахты вдруг увидела — Витя оставил в поллитровке! — и схватила, и жадно — будто в землю влила, из которой растение выросло, Тоськой звать, Тошей, Тонькой, Анисовкой, Киской, Толстой, а можно и коротко: Ща! Он умел, как никто, как один только он, ее всю истрогать, истискать, вот как масло по хлебу ее по матрасу размазать до полной прозрачности, как вообще истребить, и тогда наконец уже точно мертвую, — колом, насквозь…
— Витя! Миленький! — знала, что не слышит: — Ты не сволочь? Ты — человек? — натянула штаны, а чулок нигде не было. — Витя, слышь? Зимой будем жить у Гавриловны, правильно? Я ей буду платить за двоих! Хочешь?
Станет он, как же, жить у Гавриловны, у него — бизнесменка, на пятнадцать лет его старше, говорит, штуку баксов в больницу перевожу, как вылечиваешься, сразу вписываю к себе на жилплощадь.
— Вить! А ей кучу перед дверью наложу! Бесплатно! — отсмеялась и босыми ногами полезла в ботинки.
Бизнесменку, небось, догола-то не раздевает. У нее, небось, вместо сисек две авоськи с позавчерашним говном. Если она даже старше Тосиной матери — сам же в паспорте и подсмотрел! А у Тоси все тело упругое, белое, в эту осень вообще налилось, как медом, как снежный кальвин, — в тридцать четыре-то, видимо, и не бывает иначе.
— Витя! А хочешь, вместе зашьемся?
Как же, хочет он. У него поговорка: чем болеешь, тем и лечись.
— Я скоплю на торпеду! И тебе и себе! Чтоб мне Петеньки никогда не увидеть!
Поднялась и полезла в карман, и в другой, в нижней кофте.
— Скотина ты! Педерас!
Тридцать тысяч же было — к Машеньке с чем теперь ехать? Перерыла сначала всю себя, на матрасе, потом под матрасом, там носки оказались, вонючие, Витькины, сорок четвертого номера, но в ботинки как раз даже лучше, — и натянула их.
Маша — такая забавная девочка: «Отойдите вы все! Это — моя мама! Она ко мне пришла!» — и пихает их во все стороны. А тем тоже гостинца хочется, жмутся. А Машенька им: «Ваши придут, к ним и лезьте!» Такая разумная девочка, ведь шести еще нет…
— Гад ты, Витя! Ведь какой же гад сволочной! Меня доченька моя ждет!
Размазала по щекам слезы, от них только зябче сделалось. Теперь на работу придется идти. Не хотела сегодня, и на завтра бы денег еще хватило.
— Педерас такой! Тебя Бог накажет! Знаешь, как Он меня любит? — Кусок старого зеркала взяла с подоконника. — От цирроза печени сдохнешь.
Пока нет его, только и поорать. А так станет он слушать — хрясь по морде, уже трех зубов от него нету. Сволочь такая.