галереей) — в шляпе, с тростью, в ветровке — он всегда так ходил на свой послеобеденный моцион. И она закричала:
— Иосиф! Помоги же!
Но он даже не оглянулся — это было невероятно. Он решил, очевидно, что она его дразнит, что играет в беспомощность, как и он… И тогда она взвыла:
— Я тебе Соней клянусь! Я упала! Иосиф! Я тебя ненавижу! Чтоб ты сдох! Я тебе изменяла с Сережей! С Дерюгиным! И с Гургеном! Как его… Боже мой! С Майсуряном!
А он шел себе дальше — это было уже ни в какие ворота!.. Чтобы он не вернулся, не хлестнул по щеке или просто не схватил ее за пучок на затылке, как тогда во дворе при соседях и маленькой Соне — за шиньон, и со шпильками вырвал его и забросил в кусты?! Чтоб вот так пропустил это все? Он оглох — это ясно, как день! Потому что на правое ухо он стал глохнуть еще с позапрошлой зимы, а теперь он оглох и на левое. А она не заметила, не было повода — вот и все объяснение!
Или нет, не оглох? Но тогда получается, вся ее жизнь для него ничего уже не означает? Ее нет: ее жизни, ее красоты, ее верности, черт ее побери, — ее нет для него, а кому же еще это может быть нужно? Значит, этого нету вообще и нигде. Как нет Бунчикова и Нечаева, нет ни Лизы, ни Вани Лещева, ни отца, ни Кургузого, ни Гургена и, наверно, Дерюгина тоже давно уже нет… И от этого сразу же сделалось жарко в груди и в ноге будто что-то забилось. И нога подогнулась сама, и, когда из соседней квартиры появилась турчанка и заохала, и закивала, а потом, гомоня на своем языке, подбежала к ней с дочкой и они помогли ей подняться, — то нога отозвалась почти что уверенным шагом, а потом и еще одним. Но турчанки все равно не хотели ее отпускать, обе в темных платочках и юбках до пят даже дома, — как положено женщинам этой нации, — и ввели ее в коридорчик и тогда только радостно закивали и сказали на чистом голландском:
— Пригласить вам врача?
А она им ответила:
— Нет, нет! Спасибо! — И сама, ковыляя, закрыла за ними замок, и опять ощутила, как тянет откуда-то газом. И рванулась на кухню: здесь пахло значительно резче — очевидно, случилась утечка! — и поспешно открыла окно, и, хромая, дошла до гостиной. Чтоб устроить сквозняк, распахнула дверь лоджии, и услышала визг тормозов, и увидела: это Иосиф переходит дорогу! Он оглох, но ведь он не ослеп? Темно-синий «фольсваген» объехал его просто чудом. И вообще было странно, зачем он пошел в эту сторону, к центру, а не к морю, как делал всегда?
Зазвонил телефон. Но сначала она убедилась в том, что он одолел тротуарную кромку и уверенно двинулся дальше — только Богу известно куда! — и тогда уже бросилась к трубке:
— Соня? Сонечка!
А в ответ услыхала:
— Это я! Как ваш муж меня называет, Рива…
Рёвом-мира он тебя называет… Но сказала, конечно, другое, ей назло — по-голландски:
— Хуе морген, Ревмира Абрамовна!
— Где вы видите «морген»? Уже половина четвертого. А вы знаете, ваш супруг мне недавно сказал, он считает, что втайне родители называли меня Ревеккой, но отец, когда его приняли в партию большевиков в двадцатом году… Я сама ведь с двадцать первого года…
— Вы могли бы короче?
— А куда вы спешите, на пожар?
— Я хочу дозвониться до Сони! У нас пахнет газом!
— А Иосиф ваш дома?
— Его нет!
— И давно его нет?
— Пять минут его нет!
— Значит, это был он! Чтоб вы знали: он у вас только что мог попасть под машину. Я сейчас поливала цветы…
— Да, я видела! Говорю же! У нас пахнет газом.
— И что самое странное: он направился не как всегда.
— Потому что утечка! Он пошел узнавать… Всё! Я вешаю трубку! — и швырнула ее на рычаг, и хотела уже набирать номер Сони, но вдохнула поглубже: газом больше не пахло — очевидно, сквозняк все унес. И картина случившегося, как в кино, разом встала перед глазами: он поставил нагреть себе суп и решил, что успеет за это время побриться, но от спешки и злости до крови поранился — она видела, у него на щеке был порез! — и пока прижигал, ждал эффекта, опять прижигал, — суп вскипел и какое-то время газ на полную мощность шел наружу. Это было любимым ее развлечением — по следам, оставляемым Йосей: по крошкам, по смятой подушке, по складкам салфетки на телевизоре, по неровно оторванной туалетной бумаге — воскрешать его жизнь миг за мигом, возвратившись из магазина или вечером, после прогулки с Ревмирой, ставшей с возрастом совершенно уже невозможной, — это было как счастье. Вот именно: как, потому что когда тебе хорошенько за шестьдесят, счастье — это здоровье, которого нет.
И тогда наконец она вспомнила про лекарства — с опозданием в целых полдня — и засунула руку в карман за «очками для близости», как называл их Иосиф, — его шуточки вечно вращались вокруг этой единственной темы! — но в кармане лежала лишь пуговица от его серых брюк. Брюк же не было ни на месте, в шкафу, ни на стуле — и кружа по квартире аккуратными приставными шажками — потому что у женщины, даже очень и очень больной, никогда не бывает свободной минуты, чтоб пожить для себя, — она их наконец отыскала у него на кровати, и на той же кровати незаметно из-под подушки торчала квитанция за телефон, — и в испуге ее развернув: он забыл заплатить, что за бестолочь, а теперь им назначат пеню! — вдруг увидела крупные строчки от руки, но они расплывались… И пока надевала очки, в голове почему-то опять прокрутилось «для близости», — и прочла наконец: «Суфчик родненький! — (и с облегченьем увидела дату, этот счет был за прошлый апрель!) — Никого не вини. И меня, если сможешь. Люблю. Твой папа. 21 октября».
И опять зазвонил телефон. Двадцать первое октября — это было вчера или только сегодня? Она бросилась к трубке:
— Соня? Соня!
А голос Ревмиры спросил:
— Вера! Вы там случайно не угорели?
И она закричала:
— Вы дадите мне наконец дозвониться до Сони?! Подождите! Какое сегодня число?
— Я сейчас посмотрю. А какое это имеет значение?
— Двадцать первое или нет?!
— Девятнадцатого я получала пособие. Так? Сегодня, я думаю, двадцать второе! Или третье. А почему бы и нет? Двадцать первого у кого-то был день рождения…
— У кого? Уже был?
— Я не помню. Мне кажется, у покойного свекра.
Это было безумием — весь сегодняшний день был чистейшим безумием. И она надавила рукой на рычаг. И ударила трубкой сначала по телефону, а потом по столу, чтоб Ревмира уже не смогла дозвониться.
Да и Соня просила не дергать ее на работе по мелочам.
Эта ясность пришла ниоткуда, но пришла же и словно бальзамом наполнила сердце: Йося жив! он пугает ее, как и раньше, как всю эту осень, он всего лишь пугает ее, проникает в нее, будто дрелью, этим пилящим ужасом — в его возрасте, чем же еще? — потому что они неотъемлемы друг от друга. Через сорок минут она выйдет на кухню и заварит ему крепкий чай. Он обожает, возвратившись с прогулки, выпить чашечку чая с малиновым джемом. А пока минут двадцать она полежит, и, когда он придет, у нее уже будет не больной, не замученный вид, и морщинки немного разгладятся… будто трещинки на картине Вермеера, — мысли путались, и глаза, как всегда в это время, слипались. На лоджии замяукала кошка. Но подняться впустить ее не было сил. «Моя девочка! Красота несказанная! Мое солнышко!» — это Йося в последнее время взял моду так разговаривать с неразумной скотиной. И, заплакав еще в полусне, она села и крикнула:
— Ты не собака! Не вой! Кошка драная!
И опять разрыдалась, не понимая, о чем. И вдруг вспомнив, что Соня с Валериком к ее дню рождения