страшный ор, все хотели, чтобы фужеры непременно звенели и от их голосов… И тогда эта женщина, Алла, чуть не по головам, пробирается к фортепьяно, безошибочно и беспардонно берет несколько громких аккордов, воцаряется тишина, а она все колотит по клавиатуре, и хрусталь наконец отвечает на эту ее канонаду. Все в восторге, и, кажется, только лишь Вера замечает, как хищно стучали по клавишам ее длинные ногти и как много зубов в этом маленьком ротике, расползающемся в победной улыбке. А когда эта женщина вдруг решает еще и попеть, Вера ставит пластинку и велит отодвинуть столы, и танцует с Иосифом их классический номер — слоу-фокс, танец с множеством выпадов, требующих от партнеров безукоризненной слаженности движений, и все смотрят опять на нее, на красавицу в пышной, присборенной юбке с нарочито широким, зауженным поясом, потому что Иосиф следит за фасонами ее платьев уже без прежнего рвения, ему нравится обладать красотой, на которую жадно засматриваются другие, — а они только это и делают. И от этого снова так хорошо и так весело, так уверенно и беззаботно, что унылая, худосочная женщина, приобнявшая пьяного Ваню на стуле в углу, исчезает из вида, а потом и из памяти навсегда… А спустя девять лет вдруг приходит и говорит: «Вера… Вера Викентьевна, вы должны меня тоже понять!»
И почувствовав, как в ноге снова теплится жизнь и каким лютым холодом тянет от пола, ей не сразу, но удается скинуть туфлю и каблуком, уже плачущим по набойке, постучаться в окно — он, конечно, услышит, если он сейчас в спальне: преспокойно лежит себе там и читает — только вот не разбить бы стекло! — этот грохот нельзя не расслышать. Ее отчим сапожником не был — для чего она вспомнила этого человека? этак можно добраться до самого-самого раннего детства и не встать! — отчим был недомерком с короткими пухлыми ручками, всю войну их в Тобольске кормившими, он сапожничал, плотничал, ремонтировал электрические приборы, часы, репродукторы, а вообще он работал на оборонном заводе и стоял за токарным станком, как какой-нибудь школьник, на ящике, все соседи его называли Кургузым, а она про себя, как московского клоуна, — Карандашом.
И опять застучав каблуком о стекло, чтоб отбиться от этих ненужных воспоминаний, она крикнула: «Йося же! Иосиф!» — впервые за все эти долгие годы себе изменив, потому что ей вдруг померещилось, что ее подзывает с того света Кургузый своей гаденькой, сладкой ухмылочкой. Когда матери не было в доме, он всегда ей сначала как будто подмигивал: «Ты читай, ты учись, — и, усевшись впритирку на тахте или лавке, облеплял ее утюжищами рук. — А я так… я минутку-другую сосну!» А ей было всего-то двенадцать годочков, и ведь руки его не блудили, а словно бы отдыхали, да и сам он, все теснее ее обнимая, будто тоже дремал, и он сшил для нее из огромных солдатских сапог аккуратненькие сапожки, но в распутицу даже они застревали в грязи, и тогда он носил ее в школу на закорках, хотя перед этим всю ночь отстоял за токарным станком, — ее бедной, кудрявой головке с этим было не совладать, но вся кожа ее начинала зудеть и душа разрываться, когда мама набрасывала платок, чтобы выйти из дома, — и весь день уходил на мучительный, отупляющий страх, на выдумывание предлога засидеться у Поли, у Зины, у учительницы французского языка Марты Львовны… Но ужасней всего было то, что она ненавидела не его, перед ним был лишь страх — нет, она ненавидела мать. Потому что отец не погиб, потому что один лишь отец обнимал Веру так, что весь мир становился нестрашным, а еще он играл на рояле и носил ее на демонстрацию на плечах, но не так, как Кургузый, кряхтя и потея, а легко — он бросал ее в самое небо, и она была птицей, а потом он ловил ее и целовал, он был ей, как утес, как Папанин, как полярная станция в бесприютном, бушующем океане. А Кургузый — как камень за пазухой, он всегда тянул вниз, даже если хотел ей польстить — например: «Мать, а брови у Верки, что вожжи, будут борзо парней погонять!» А без матери он обнимал ее за плечо и коленки: «Распустила змеюк своих подколодных! Не боишься, что уползут?» И однажды, когда все заснули, Вера встала, чтоб сбрить себе брови, вышла в сени, нашла его зеркальце, безопасную бритву в грязно-белых разводах. Ей нисколечко не было жалко бровей, но из бритвы торчали его рыжеватые волоски и, увидев их близко, она отшвырнула станок — с мелкой-мелкой насечкой на рукоятке.
Что же это полезло-то вдруг, точно черти из преисподней, — пальцы вспомнили, будто потрогали, эти густые бороздки — не иначе как перед смертью — только кукиш им всем, она еще всласть поживет! Не для этого Йося был вывезен ею сюда, чтобы вдруг ни за что ни про что успокоиться на необъятной груди у Ревмиры или той же Юдифи Григорьевны, гонористой, как баба на чайнике, кандидатши наук, в свои семьдесят семь оседлавшей велосипед и осилившей даже этот злосчастный голландский!.. Да и что же он сможет теперь — облепить их ручищами и засопеть, как Кургузый?
Не любили — вот в чем было дело! — они все никогда ее не любили и поэтому предавали: та же мать, отпустившая Веру в сорок пятом году, ведь совсем еще девочкой, к сестрам мужа, в Москву для того, чтоб ей было сподручней караулить своего недомерка, заведшего шашни с семнадцатилетней соседкой, — в самом деле, зачем ей нужна была дочка, когда в животе у нее уже ерзал кургузый сынок? Или младшая тетка — как только на горизонте появился Иосиф, в одночасье забыла про всю безоглядную Верину дружбу, обожание, детскую жажду повторять за ней каждый жест, и манеру припудривать носик так легко и стремительно, будто ты всего-навсего хочешь смахнуть с него пыль, и красивые непонятные фразы («очевидно, вам это побластилось!», или «я — шарабан на одном колесе, я — это непредсказуемость!», и всегда и повсюду уместное «воленс-ноленс»), чтобы стать наконец независимой, женственной, сильной, красивой — то есть вылитой папиной младшей сестрой, а не маминым жалким, малокультурным отбросом! А теперь еще Соня… Но безнаказанным, к счастью, ничего в этой жизни не остается — тетка так и скончалась единожды вдовой и бездетной под присмотром племянника, сторожившего не одинокую женщину от возможных напастей и хворей, а квадратные метры — от ее долгожительства. Потому что ведь до сих пор неизвестно, кто толкнул ее, бедную, в переходе метро, отчего она, собственно, и умерла меньше чем через месяц после выписки из больницы с переломом руки и, что самое страшное, — шейки бедра.
А теперь еще Соня, и это больнее всего, — дочь, которая знает фактически всю подноготную ее жизни, не моргнув, заявляет: «Почему ты не можешь дать отцу по-человечески умереть?» Будто он умирает, а не ест и не пьет в свое полное удовольствие, и не дышит, гуляя по набережной, прибоем, насыщенным йодом, и не плавает вместе с Юдифью Григорьевной каждый четверг по бесплатному абонементу в бассейне! Вот в Москве бы он точно давно окочурился от загазованности, нитратов, неподвижного образа жизни и звонков этой женщины: «Машка хочет с тобой повидаться!»
Из-за этой-то Маши, тогда еще бывшей в проекте, ей все и открылось. Потому что до этого он умудрялся свои кобелиные подвиги мастерски камуфлировать то под внеплановый курс для студентов-заочников, то под халтуру для «мос-шмос-проекта» — и что самое странное, эти левые деньги он исправно ей приносил, и у них наконец появилась возможность строить Сонечке кооператив, — а его неособая рьяность в постели, Боже мой, это все было так объяснимо и возрастом, и сверхурочной работой, и, что самое главное, — уж таким долгожданным совпадением их темпераментов, а потому появление этой женщины с пузом наперевес поначалу лишило ее дара речи. Был, наверно, сентябрь. Вера только что притащила из овощного огромный арбуз и помыла его, когда в дверь позвонили. Удивительно, но она ее сразу узнала и как будто бы даже услышала этот вульгарный клокочущий цокот ногтей о клавиши их фортепьяно.
А потом эта женщина попросила разрешить ей войти, потому что врачи обнаружили у нее порок сердца, ха-ха (она так и сказала: «ха-ха, с опозданием в целую жизнь!»), и теперь, так сказать, у черты реверансы по меньшей мере нелепы: одним словом, ребенок, который родится от Оси, — и сначала кольнуло лишь имя, почему она тоже зовет его Осей, как и младшая тетка? — он не должен остаться сироткой, надрывающим криком пупковую грыжу в доме малютки, у него есть отец. И у Веры — она в это время брала ее куртку из замши цвета беж — очень искренне вырвалось: «Ну а мы тут при чем?» И тогда эта женщина уже в кухне, специально став боком к окну, чтобы свет подчеркнул ее брюхо, все опять повторила, без единой слезинки, со своим идиотским «ха-ха» и настырной оглядкой на нож — нож торчал из арбуза — и поэтому Вере пришлось стать к арбузу спиной, а слова, как снаряды, пролежавшие под землей всю войну, проржавевшие насквозь, казалось, уже безвозвратно истлевшие, вдруг рванули и разом накрыли обеих: «Акстись! Где Иосиф, а где твоя дырка, в которую, может быть, каждый совался, кому не противно, а мой Йося — брезгун!» И еще в том же духе про бэ и про пэ — все дословно, что уцелело от маминых стычек в Тобольске, с их гулящей семнадцатилетней соседкой, — даже больше того: захотелось, как мама, схватить эту дуру за черные лохмы и как следует оттаскать… А она, эта дрянь, вдруг сверкнула фиксатой улыбкой: «Я хормейстер, работаю в Доме культуры при Литейном заводе и еще в ПТУ, но такого заборного… извините, забористого словаря я давно не слыхала!» — «От какого нагуляла, к тому и иди!» — «Ну так вот. Чтоб возникла какая-то ясность! Ося вас называет отмороженной рыбонькой фиш! А меня…» — «Недощипанной куропаткой на вертеле?!» — «Может быть! Потому что мне нравится жариться. И ему это нравится делать со