ярком брючном костюмчике и перманенте:
— Вы… У вас есть проблемы?
— Мне-здесь-очень-сосед-позвонить-поломалось-извините-соседка! — так по-русски, должно быть, звучала ее тирада.
Но хозяйка квартиры как будто бы все поняла, закивала и, проведя ее вдоль каких-то абстрактных картин, пригласила остаться в гостиной с телефоном наедине.
Она скажет ему: «Здравствуй, папчик! Как вы там?!» — потому что умеет очень точно подделывать голос под Сонин. А Иосиф ответит: «Суфчик, доча! У нас всё хоккей! Мама вышла на моцион. А потом мы садимся обедать». И тогда-то она скинет маску: «Это я, идиот!» — и добавит еще что-нибудь в том же духе, а впрочем, с него и этого хватит.
После пятого, а потом и после шестого сигнала стало ясно, что трубку он не поднимет — не поднимет из принципа, хотя Сонин звонок для него был как манна небесная, он часами мог мерять гостиную, ожидая его… Но не умер же он в самом деле. И от этой нелепой, от этой идиотической мысли снова больно кольнуло в руке, а потом и в спине. Повторяя набор, она села на стул, может быть, слишком резко, и ощутила, что стены, все в дельфтском фарфоре, будто в кружеве, вдруг поплыли, а трубка гудела опять и опять — симулянт, душеед, он-таки разгадал ее хитрость! Надо было подняться, а не было силы, и фрегат с парусами, украшавший окно, тоже плыл — здесь окно, как витрина, все самое лучшее в доме обязательно выставляется на подоконник, впрочем, и остальное у них напоказ, здесь живут без гардин и без штор, для того чтобы их обстановкой, их раем при жизни, любовались и с улицы совершенно им посторонние люди, — в самочувствии ничего не менялось. Нужно было сейчас же добраться до дома и выпить лекарство.
Заглянула хозяйка, спросила, не занят ли телефон, и сама же ответила: если занят, не торопитесь, наберите еще раз, — и исчезла. И она набрала, и звонила так долго, что мертвый бы встал! Это Соня недавно рассказывала, как у них в Амстердаме появилась реклама: на огромном щите нарисована только чашечка кофе и под нею вопрос — «Есть ли кофе после смерти?». Соня месяц под ней проезжала, норовя разгадать, что же это такое, а потом ей сотрудница объяснила: это — реклама одной похоронной компании, у которой пришедшим на панихиду полагается по бесплатной чашечке кофе на человека. И от этого вздрогнув: к чему она вспомнила это? — поняла: потому что хозяйка куда-то ушла… Но, конечно же, не за кофе. Кофе здесь подают лишь заранее приглашенным гостям. Только чашечку кофе и «кук», то есть штучку печенья. А у русских и слова-то нет для печенья, чтоб подать его гостю в одном экземпляре (два печенья у них уже «кукен», то есть два — это много уже!). Вот такой удивительный парадокс: там, в Союзе (теперь говорят, СНГ), — поголовное хлебосольство, а страна погибает от нищеты и разрухи, здесь, в Голландии, наоборот — каждый помнит свой мелочный интерес, но при этом все вместе содержат почти миллион эмигрантов. Йося к этому до сих пор никак не привыкнет: «Небольшая, а главное — без особых амбиций страна! Для чего ей такие излишества?!» А Валерик обычно ему отвечает: «Это — нормы цивилизованной жизни!» Или даже грубее: «Дед, я просто торчу, как вам эти совдепы капитально загрузили мозги!»
В голове пронеслось, а вернее, как будто бы кто-то стоял за спиной и негромко сказал: нарушение мозгового кровообращения… И, наверно, от этого вдруг кольнуло под левой лопаткой. И она набрала телефон в третий раз. Было занято. Занято! Значит, все-таки он поднялся, идиот, артист погорелого театра… и теперь, очевидно, дозванивается до Сони, чтоб спросить, не звонила ли Соня сейчас, — ну конечно же, на работе у Сони был занято тоже! Значит, если сейчас добежать до квартиры и неслышно открыть, его можно застать еще у телефона! Сердце прыгало отвалившимся на ходу колесом — пустяки, это только такихардия — и, поднявшись, почти побежала к двери, но споткнулась о толстый ковер и упала на оба колена, впрочем, тут же дотянулась рукой до квадратного пуфика, подтянула его к себе, оперлась и почти без труда разогнула занывшую поясницу. В пустом коридоре воскликнула: я ухожу, я от вас не звонила, и, увидев хозяйку, появившуюся на крик, уточнила: телефон не ответил, не звонила, спасибо! И как только она ей открыла, опять побежала по лоджии — и всего-то ей было преодолеть пять дверей — у четвертой в ноге будто что-то стрельнуло, и она оступилась, упала на кафель и ударилась чем только можно: локтями, коленями, животом — и заплакала от бессилия и обиды, а потом и от боли, потому что колени и локти засаднили не сразу. Тем не менее нужно было собрать свое тело в пружину, чтоб поднять его, чтоб хотя бы его усадить, — но из этой затеи вышло только лишь то, что она проползла по-пластунски чуть более метра и уже совершенно без сил улеглась под своим же окном, в двух шагах от двери!
Полежала, повыла, вдруг вспомнила, что у Лизы Первушкиной перед инсультом приблизительно с год отнималась нога — очевидно, вот так же… и разрыдалась, и ревела все громче и громче, чтобы Йося услышал, — дебил, или он там включил уже телевизор и теперь ей лежать, как подстреленной утке, пока кто-нибудь из соседей не вернется с работы?! И уже до могильной плиты ей не вспомнить, что было сначала: Сережа пытался себя заколоть или Йося избил его до полусмерти? Нет, конечно, сначала избил, однорукого он бы не тронул. Поощряемый младшей теткой, Сергей стал вести себя бесцеремонно, караулил, звонил, угрожал, что расскажет Иосифу обо всем, что случилось в бараке, — он загнал ее в угол, и она со слезами, обсморкав на каком-то киносеансе свой линялый платочек, а потом и его накрахмаленный белый платок, рассказала Иосифу, что Дерюгин пытался ее изнасиловать поздно вечером на раскройном столе в ателье… В этот день были выборы судей. И у них на участке, в женской школе номер сто девятнадцать, бесплатно крутили еще довоенные фильмы, проецируя их на бугристую штукатурку физкультурного зала, а на лавках сидели мальчишки, грызли семечки, и весь пол был, как будто в опилках, в мягких, хрумких скорлупках, и она в темноте поскользнулась на них, когда он потащил ее к выходу в середине сеанса. И она из-за этого не успела ему досказать, а при свете уже не смогла, что-де младшая тетка всю эту историю знала, но поила Дерюгина чаем вот буквально вчера. Это было почти нестерпимо — жить, зависеть и видеть, как младшая тетка все настойчивей подбивает под Иосифа клинья, а на Первое мая, выпив на брудершафт по стакану портвейна, она просто полезла с ним целоваться! И Иосиф ведь тоже отнимать от нее своих пухленьких губ не спешил. А потом во хмелю он читал им из Эдуарда Багрицкого, которого в эти годы боготворил, он читал битый час, а засела, сжав горло, как пуля, отравленная кураре, лишь одна непонятная фраза: от черного хлеба и верной жены мы бледною немочью заражены…
Это было эпиграфом, или лучше сказать, эпитафией ее жизни, но по молодости ей показалось, что она без труда все устроит по-своему — навсегда, до березки… И огромным усилием воли повернув себя набок, подтянула колени под самый живот, оттолкнулась от пола руками и все-таки села. И спиной привалилась к стене, и увидела с невероятной отчетливостью, как, наверное, можно увидеть лишь перед смертью, — нет, неправда, перед смертью всегда вспоминается самое раннее детство — а она же увидела год пятьдесят, приблизительно, пятый: переполненная электричка из Голицыно, куда Сонины ясельки выезжали на лето; они с Йосей в проходе, в обнимку, впритирку, эта близость не тел, а костей уже, как в могиле, ужасает и тем еще, что незаполненным оказалось теперь почти целое воскресенье, — к детям их не пустили, сказали, ветрянка, территория на карантине, а уборщица проговорилась, что двух мальчиков увезли с подозрением на менингит, — его пот пахнет жженными спичками и глицерином, его плоть, дай ей волю, еще миг и пронзит ей живот, и она говорит, чтоб его ужаснуть, чтоб его осадить: «Я повешусь, если с Сонечкой что-то случится!» — а он языком, как собака, проводит по ее переносице, а потом над губой, собирая в себя ее капельки пота, и, должно быть, от этого его голос теряет упругость и течет, словно лава, прямо ей в ухо: «Только ты! Даже Сонька — моя звездочка — это другое!» — «Мне же жарко!» — «А ты — это солнце! И вся жизнь от тебя!» — «Хоть на чуточку отодвинься!» — «Моя Вера и жизнь!»
Он душил ее этой любовью столько лет, и чем чаще она говорила ему: отодвинься, — тем сильнее душил.
И когда появилась та женщина как знакомая Вани Лещева на каком-то из Йосиных дней рождений, очевидно, на сорокалетии, — потому что народу собралось — у соседей одалживали столы, — некрасивая, длинноносая и костлявая, с вызывающе модным начесом волос, в общем, Ване с его обожженным лицом даже очень под стать, — ничего же решительно не предвещало!.. Унитаз в этот день, как назло, засорился, — дом уже одряхлел и, как старый курильщик мокротой, все чаще и чаще давился дерьмом — и Иосиф с фонариком целый вечер по двое, по трое провожал гостей до уборной на заднем дворе… А потом они все приносили на обуви хлорку, и коврик в прихожей еще долгое время вонял. С этой женщиной, с Аллой, Иосиф ушел почему-то вдвоем, и пропал в непроглядных октябрьских потемках, и спустя чуть не сорок минут возвратился со счастливым, разгоряченным лицом. Ваня был уже пьян, он лишь весело рявкнул: «А привет от красотки-параши?! Не слышу!», растревожив своим трубным басом фужеры из чешского хрусталя, уже собранные на подносе, и вот этот-то перезвон и привел всех в волнение, поднялся