девочка.
И пошла-таки по ступенькам на мост, не спеша, потому что одышка. Забралась на него, вниз сначала боялась смотреть, а потом ничего. Только грязи уж очень много, и стул вон плывет без сиденья, ветки, бутылка пустая, а посередке, как змея, полоса бензиновая играет, как удав, и притягивает глаза. Она летом, когда камни уже насовала по карманам, чтобы броситься, поднялась — не на этот, на точно такой же, — вдруг видит, собака плывет, а луна была яркая, даже шкурку ее разглядела — желтая, как у Пирата. Сама небольшая собачка, а жилистая, плывет и все озирается — берег ищет. А речка-то, Яуза эта, как колодец, — в камне вся до самого верху. А дальше что же? — видимо, еще большая речка, и у той еще большие берега. А собачка, знай себе, лапами перебирает — вот до того ей жить охота. А теперь этот — надо же, как распихался, — Петька, слышь, мамке же больно.
Или лучше пусть Коля… Коляша, слышь? Николай! Ни кола, ни двора. И хотела заплакать, а он ее как пожалел — перестал драться. Тихим сразу сделался, любит мамку, жалеет. Очень ноги озябли, нагнулась, повыше натянула носки, — нельзя ей теперь подмерзать. Коля, слышь, мы с тобой у Гавриловны перезимуем, я заработаю, ты не бойся! И пошла вниз, осторожно, чтобы не оступиться.
А по Яузе к дому и выйдет. Теперь уже точно не заблудится.
Есть ли кофе после смерти?
Она вышла из кухни, где варила ему тертый суп, — за солонкой, та осталась в гостиной еще со вчерашнего ужина.
Муж лежал на полу, ногами в прихожую, штанина задралась, и черная вена, как проводка в их первой квартире, ползла по ноге — только в первой квартире, еще с керогазом и наружной проводкой, она и жила — в вене будто бы клокотнуло…
Эту моду он взял себе месяц назад — притворяться, что умирает. Для того, чтоб она от испуга забылась и его позвала или больше того — наклонилась, коснулась. Но сейчас-то об этом было просто смешно говорить.
В первый раз — дети только уехали в Амстердам, значит, был понедельник и конец сентября, солнце грело не жарко, и она задремала на лоджии, когда кошка стала прыгать на ручку двери, чтоб вернуться в квартиру, и этим ее разбудила — в первый раз он сидел на ковре, привалившись спиной к телевизорной тумбочке, и косил в потолок. И она, дернув дверь, закричала: «О… И… Йо!..» Он же выпустил изо рта струйку пены. И, конечно, она испугалась по-настоящему, стало нечем дышать, и рука постепенно, как под наркозом, начала отниматься. И вот тут он закашлялся, старый болван, потому что засунул себе под язык — это надо было додуматься до такого! — обмылок. Он срыгнул его на пол вместе с гречневой кашей, а потом еще долго хрипел и мотал головой, и обвисшая шея в редкой белой щетине сотрясалась, как у синюшной недощипанной куры из московского гастронома. Ей хотелось сказать ему эту странную Сонину фразу: по мощам и елей, но она только фыркнула и вернулась на лоджию, и мурашки опять быстро-быстро забегали по оживавшей руке. В детстве Сонечка тоже имела привычку оставлять за щеками еду и, забывшись в игре, вдруг давилась.
А вторично, дней приблизительно десять спустя, муж пошел еще дальше: уселся в углу душевой со своим причиндалом наружу и сидел так не менее получаса, понимая, что звуки воды, за которую надо платить, — здесь за все, за любое «але, Соня, ты?» вам придется платить — эти звуки заставят ее постучаться, закричать его имя, а потом и посредством ножа откинуть крючок. Но на этот раз номер не вышел! Она встала на стул, разглядела через стекло его позу и как он, ковыряя в носу, выжидательно смотрит на дверь, быстро слезла и отключила горячую. И, конечно, он тут же как миленький выскочил вон, ведь одно воспаление легких он весною уже перенес.
И теперь он разлегся без всяких затей — потому что учел прежний опыт! — стиснув десны, как в судороге, и зачем-то задрав подбородок, может быть, чтобы дряблая шея натянулась и не так ее раздражала. Его мать набивала куриную шейку начинкой из печени и муки, а потом зашивала ее жесткой ниткой десятого номера, которую прямо во время обеда приходилось тащить изо рта и при этом еще размышлять, куда бы ее положить, чтобы свекор и свекровь не сказали потом: «Эту гойку, Иосиф, надо было еще хорошо поискать!» И всегда, как назло, Йося требовал, чтобы шейку клали именно ей, а она была глупой, неиспорченной дурой, и, когда он смотрел в ее рот, напрягая кадык, ей вдруг делалось без причины неловко, и она говорила: «Хочешь? На!» — и несла к нему ложку с этим странным ошметком в пупырчатой кожице, он же мрачно, но как будто и жалобно говорил: «Оближи, сейчас капнет!» — и опять жадно пялился из-под сросшихся на переносице, но тогда еще не лохматых бровей.
А потом пришло время, когда он уже и в постели (как язык не отсох?) попросил ее это — через год с небольшим после свадьбы, когда у них наконец появилась постель. А до этого они спали на двух раскладушках у папиной старшей сестры, головой под роялем, — потому что им отдали именно угол с роялем, на котором учился играть теткин сын, так что днем у них не было даже этого места! — и спустя только год с небольшим, когда Йосин отец, подполковник, получил назначение в Чиатуры, Грузинская ССР, им достались две смежные комнаты на Якиманке и в придачу еще туалет не на улице, как у соседей, а собственный, встроенный тут же, в углу, возле крана с водой. И тогда чуть не в первую ночь он посмел попросить ее это, а она ему твердо сказала: «Ни за что, хоть убей!» Он же выдумал ей это глупое имя «моя рыбонька фиш», а ей, дуре, понравилось — разве можно было предположить, как потом эта рыбонька отзовется? Ей вообще все в нем нравилось: обходительность, рост, манеры, серьезность, из которой подсолнухом вдруг вырастала улыбка в двадцать восемь ядреных зубов, и друзья, очень много надежных товарищей по институту, а потом и по Мосжилстрою, и даже уродство — три покалеченных пальца на левой руке, отчего он казался таким же героем, как папа. А на самом-то деле он был ранен еще по дороге на фронт, эшелон с новобранцами угодил под бомбежку чуть не в ста километрах от линии фронта, но он долгое время это скрывал, он стыдился: у него был товарищ без ноги, на протезе, и еще один, Ваня Лещев, с обожженным лицом. А она-то, дуреха, все первое время прижимала увечную Йосину руку либо к темени, либо к затылку и, зажмурившись, представляла: это папа нашелся, вернулся спустя столько лет и по привычке снова треплет ее, — потому что на ощупь и даже немного на запах Иосиф походил на отца — волосатый, плечистый, высокий, курящий трескучие сигареты через янтарный мундштук. А еще он был старше ее на шесть лет, это тоже в нем импонировало, и немного картавое «эр», и огромные, как у Поля Робсона, губы — все буквально ей в нем подходило, кроме этих стахановских подвигов ночью, как в забое, и особенно днем в выходной, — и поэтому по воскресеньям приходилось все время изыскивать способы проведения времени вне помещения, и она приучила его с коллективом своего ателье выезжать на природу, а зимой на весь день уходить на каток…
И теперь, вспомнив старое, он улегся в дверях из прихожей в гостиную, где лежало вязание, где стоял их единственный телефон, чтоб она не могла его обойти стороной, — чтоб щипнуть ее за ногу или вскинуть подол! И вдруг выдумав, как и на этот раз его можно перехитрить, она крикнула:
— Доктор Ван Берген! Кюнт ю, алстублифт, комен?! — с нарочитым старанием, словно учила слова, и в прихожей, уже надевая попавшийся под руку плащ, по слогам повторила: — Приезжайте! Пожалуйста! Умоляю!
Вызов доктора, ложный, естественно, вызов обошелся бы им в половину всего их пособия! — оглянулась: он продолжал с твердолобым упрямством лежать — ничего, она знала, что через миг он поднимется, нет, он подскочит! — и закрыла на оба замка их стеклянную дверь, и застыла на общем балконе, на который выходили квартиры всего пятого этажа, рассуждая, от кого же звонить, — но, конечно, не доктору! — все сейчас на работе, да и выбор у нее небольшой: югославы из 535-й и турки из трех крайних квартир. Остальные соседи, голландцы, мило с ними здоровались, но глазами кололи, как канцелярскими кнопками объявление: не забудьте, что вы здесь живете на наши налоги! И даже ее красота (Соне крохи достались), красота, подувядшая с возрастом, как картина Вермеера, в мелких трещинках, но от этого еще более завораживающая (их Валерик возил на машине в Гаагу, эта девочка с жемчугом, ее здесь называют голландской Джокондой, только это неправда, она куда лучше Джоконды, и главное — это даже Валерик заметил: «Бабуля, а ты с ней немного похожа». А она закричала: «Просто невероятно! — и стоявшие в зале на нее обернулись. — Это я в школьном театре, в Тобольске, в эвакуации! Дома есть фото, я тебе покажу!») — красота, там, в Москве, заставлявшая даже соседа-пьянчужку замирать: «Королеве виват с миль пардоном!», здесь не значила ничего, здесь на них было словно клеймо — безъязыкие эмигранты, с охотой берущие старые вещи, только неси…
Мысль! Она потеряла ее — мысль о том, что звонить ей придется, очевидно, с четвертого этажа, там