много и честно работать, — это мама сказала, она вспомнила: ей приснилось сегодня, как они с мамой в болоте по самое горло лежат (точно так же, как в жизни: за Песчанкой, за речкой ихней по большаку фуры бегали, а дорога на повороте плохая, и которая фура переворачивалась, так ее менты сторожили, а песчановские да и липовские тоже, не будь дураки, ближе к ночи залезали в болото и ждали, когда мент отлучится, и тащили мешками, что из фуры-то на дорогу нападало — то конфеты, а которая кофе везла или мыло, или даже консервы), и вот мама во сне говорит ей: «Антося, надо много работать, вот как я, например!» А Тося и спрашивает: «Если ты, мама, так много работала, чего же ты на старости лет в болоте валяешься?» А мама и говорит вдруг: «Дак это я, Антошенька, уже умерла! А ты меня не схоронила, ты же не знала!» — или это ей все сейчас снится? вся продрогла уже в этой хляби-то! — «Мама, а я почему здесь лежу тогда, я-то живая!» — «А ты, доченька, чуда ждешь, как они!» И тогда она обернулась и видит: все болото головами утыкано, как колхозное поле капустой, и все головы эти к небу задраны, а по небу летит как сосиска преогромная или нет, наподобие сникерса, он и есть!.. а болото от его приближения все буквально трясет… И открыла глаза — кто-то дергал ее за плечо — не запылился! Витька, сволочь такая, стоит не качается, и глаза тоже трезвые, злые:
— Ща! Пивка для рывка! Давай в темпе! — и бутылку сует ей. — Ну? По-быстрому!
— Пошел ты! — толкнула его. — Отдавай мои деньга!
А он сгреб ее кофту, она и повисла в ней, как в авоське:
— Встала! Резко! Там мой товарищ — за углом. Ему надо по-быстрому!
Так бы в морду ему и харкнула, собрала всю слюну, но от этого снова затошнило и все кишки, как ногу, свело. А он ее уже за угол тащит. Ему люди, не люди, он же знает, они все равно от хари его лешей шарахнутся.
И поставил ее перед ним. А у друга-то все лицо побритое оказалось — и она этим обнадежилась, даже улыбнулась ему. И пока Витька пиво свое сам стоял выжирал, аккуратно сказала:
— Вы, я вижу, в квартире живете.
— Ну, — как спросил, а не то что ответил.
— У меня время сегодня есть. Даже много его, — и опять ему снизу одним уголком улыбнулась.
А он взял ее за плечо, как за руку, потому что здоровый был очень, и повлек — к троллейбусным остановкам, видимо. И некоторые из девочек обернулись посмотреть, до чего он солидный, выбритый, с паспортом человек. И Наташка-мамашка подмигнула: не забудь, мол, денюжки на сервант. Только это, конечно, навряд ли обломится — это Витька ему еще должен, небось. Но не в деньгах же счастье, правильно, е-мое? — в животе снова сильно стреляло, но культурно, без звука, — так неужели он дома ее не накормит? И увидела хлебный киоск.
— Слышь, тебе хлеба не надо?
А потом остановки и киоски все кончились. И он вел ее переулками, быстро, молча — значит, точно в квартиру, к себе, где и хлеб, и селедочка, и колбаса — у таких, у серьезных, бывает весь холодильник забит по самую морозилку.
— Меня Ща можно звать. Или Тося. А тебя?
— Чего меня звать? Тут я! — и как старой знакомой, крепко сжал ей плечо. И ботинки на нем были модные, на липучках.
— А у тебя душ работает?
— Водкой рот пополощешь, вот и подмылась! — пошутил, и от этого голос у него, как поношенный ворот, весь залоснился и потеплел.
— Не-ет! Мне Олечке еще позвонить! Слышь, а у тебя детки есть?
И внизу живота вдруг как пнули, и ее всю скрутило, а блевать было нечем, только закашлялась тухлым воздухом. И поэтому он ее отпустил. А она уцепилась за мокрое дерево и хватала ртом воздух.
— Такая у меня Оля… хорошая такая девочка, все сама, и братику тоже… и отцу трусики даже стирает! — и не сразу, но вроде как отпустило.
И он тогда ее взял за груди и пожал их немного, и прижался к ней животом. А потом вдруг схватил за плечо и поволок в подворотню, видимо, жил уже прямо тут где-то — и в какой-то подъезд затащил. И зачем-то на лестницу стал заваливать. И тогда она поняла наконец, и пихнула его:
— Не хочу! Я к тебе хочу! — и коленом загородилась от него, и уперлась во что-то — в бутылку в кармане, не моржовый же хрен у него, а такой, как у всех, правильно? — Дай хлебнуть, а? — и ладонью удостоверилась: точно, стекло.
И он без охоты, а все-таки от нее отвалился. Заглушку с бутылочки отодрал, сам стал пить — а чего в чекушке и пить-то? Буквально четыре глотка ей оставил. А она их как только в себя приняла — всё, как клизму ей вставили, поползла на площадку, к мусоропроводу и, как старый баран: бэ-э, бэ-э — всю площадку через рот обдристала. Нижней кофтой утерлась.
— Во дела, да? Надо ехать к тебе. Зубы чистить! — и уже рассмеялась почти, а тут в поясницу вступило — не разогнуться. — Ой, Ты, Господи, прости меня за все сразу!
— Тебя, сука?! Не простит никогда! — подошел, ногой замахнулся, а все-таки пожалел ее, в стену ботинком заехал. — Манда ты брюхатая!
— Я? С чего бы? Нет…
— А сиськи набухшие ни с чего? Жириновский вам скоро покажет, как нашу нацию портить! Всех вас, путанок, стерилизуем!
— Мне помыться бы, и буду стерильная, — ногу его обняла, чтоб не дрался. — Минет тебе сделаю…
А ему, видно, водка в мозги уже шибанула, ботинком ее как пихнет и одним чистым матом туда ее, растуда до седьмого колена, и конец его тоже как прямо от этого распалился, — деток всех ее проклял аж до правнуков, и ей же при этом сует — ведь обидно. И тогда она снова, но уже невзаправду: бэ-э да рэ-э! — теперь не бараном — медведем. И закашлялась, и от этого в самом деле срыгнула немного на штаны ему.
И — как сдуло его. Только за волосы ее схватил и головой — о трубу, о трубу! — но несильно, видимо, и не до крови даже. И как сдуло! Небось, он свой миномет так заряженным и поволок через двор… на руках — мимо-мет свой!
— Витя, слышь? — и от смеха запрокинула голову, и опять тем же местом ударенным — о железо. — Ты меня кинул сегодня, да? А и я тебя кинула! Слышь, Витя? А ты и не знаешь еще! — и опять засмеялась, получилось немного со свистом — из-за щербатого рта.
А узнает, так и последние зубы повыбьет! И пусть. В животе что-то прыгало, как от смеха. Но как будто бы и отдельно. Или билось там, что ли… Если груди набухли, как он говорит, — и пощупала их, вроде правда набухли — это сколько же месяцев может быть? Она Машеньку так вот в подъезде и родила. «Скорая» очень долго не ехала. Люди попались хорошие, вызвали. И тряпок еще нанесли, и одеяльце…
— Вить, а, Вить? Я тебе сына рожу. От хохлов! — и хотела опять хохотнуть, а не вышло: — Вместо Петеньки! Сыночка моего! — и рот ладошкой прикрыла. И в ладонь уже выла негромко, чтобы людей не будить.
А потом прислонилась к шершавой побелке и зевнула. В какой-то квартире заиграли как будто на гитаре… или пластинку поставили… это же дядя Петр, мамин брат, возле ихнего шифоньера — с гармошкой: «А на столе стоит бутылка, полбутылки — виноград. Да прощай, мама, прощай, папа, я уеду в Ленинград!» А мама как будто в окошко к ним заглянула и говорит: «Что же вы дома сидите-то? Людям теперь дозволено летать!» Тося к окошку кинулась, смотрит, небо все, как электроплитка, в огненной спирали, а под нею мама парит в желтом платье: «Это сам Хрущев Никита Сергеевич такой приказ подписал!» — и руками ее к себе манит. И как будто собачка какая-то рядом с ней, пригляделась, а это — их Пират, как очумелый, по небу носится — кругами, кругами. Его баба Ганя неделями с цепи не спускала, говорила: «А чего ему, мышей не ловить!» А Тося тайком бывало его спустит, так уж он носился по стене, по забору — повсюду. И вот высунулась, значит, Тося в окно, чтоб за мамой лететь, а не может. Чувствует, ее кто-то за ноги держит. Оглянулась, а там — дядя Петр, говорит: «Ты, девка, куда это мылишься? Он только мертвым летать разрешил!» А Тося ему: «А как же Гагарин? А Белка и Стрелка?» — «Так они, — говорит, — тоже уже отдуплились!» И как оттолкнет ее на пол, а сам полетел. И сразу маленьким сделался, как младенчик. А мама, такая веселая, в ярком платье, молодая, руки ему навстречу раскрыла, ногами чечетку выбивает и поет что-то, а слов уже не разобрать, потому что голос стал, как у ангелов, звонкий, стеклянный: «Тсинь-