жил очень приятный пожилой холостяк Ханс Скулоот или, может быть, Лсоуот, очень вежливый, элегантный, всякий раз возле лифта дающий почувствовать ей — без нажима, одними печальными голубыми глазами и смущенной полуулыбкой — как он ценит ее все еще не отцветшую прелесть. Это слово, верней, сочетание слов вдруг достигло души… Взявшись левой рукой за перильце балкона, она стала дышать, как учил ее доктор Ван Берген: выдох и на четыре секунды задержка дыхания. Неотцветшая, но никому, даже Иосифу не интересная… красота по-голландски — схонгейт, вот чего здесь, пожалуй что, было с излишком — аккуратности и красоты.
Двухэтажные особняки, будто в книжке из детства про пряничный домик, начинались внизу, за фигурной невысокой оградой, и тянулись до самого моря, и при каждой двери было по аккуратному садику, и с другой стороны, под окном, тоже садик, словно комнатка три на четыре, словно все они заслужили уже этот рай на земле. И одной только ей ни за что ни про что этот ад на двоих. Ведь Иосиф мостил в него путь без нее, сам, вдвоем, но с другой — отнимаясь почти целиком, разболелось плечо, и она его стала поглаживать правой рукой.
Он заставил ее кончить курсы и устроиться копировщицей в том же здании, где сидел, — в Мосжилстрое, зароившемся при Хрущеве, как разбуженный улей, — потому что от ревности изнемогал. Потому что на улице не было парня, мужчины, пенсионера в прогулочной сетчатой шляпе, который бы не обернулся ей вслед. Даже выкройки платьев — она шила, конечно, сама, а уж Сонечку обшивала, как куколку, от трусов до пальтишка, — он рассматривал, как какой-то проект, принесенный на подпись. И на каждой примерке присутствовал лично, чтобы вырез на полсантиметра не сделался глубже, чтобы икры оставались снаружи только до середины, а уж как он следил за фасоном чехла под ее креп-жоржетовый сарафан, если б мог, он ее зачехлил бы по подбородок!
Но тогда очень многие жили именно так (как сказал бы Валерик, неактуально, — ведь теперь у них что ни встреча, то акт, познакомились и моментально вступили!), то есть были, конечно, и тогда вертихвостки, и подружка тех лет, чертежница Лиза Первушкина, за один только год поменяла себе трех сожителей, совмещая все эти истории с воспитанием сына и приездами мужа, без звонка, иногда среди ночи — Глеб Петрович мотался на целину, доставляя запчасти. Но как только об этом прослышал Иосиф, он спустил ее с третьего этажа, стиснув Лизину руку до кровоподтека: чтоб она никогда, чтоб забыла дорогу, и на работе, если он вдруг увидит ее рядом с Верочкой, всё — ей хана! И с тех пор поболтать они бегали в туалет и при первой возможности на овощебазу просились поехать вдвоем, чтобы там надышаться гнильем и друг другом, и потом еще в тряском автобусе с полной сумкой отборных огурчиков на коленях хохотать от любой чепухи (жалко, Йося не слышал, как после встречи с любовником Лиза сунула в свое самое интересное место ломтик мыла, предупреждая зачатие, и, конечно, забыла о нем, а когда через день муж вернулся из Казахстана и, естественно, приступил к той же самой долбежке, пена хлынула на постель, как из огнетушителя, Глеб Петрович же очумело взбивал и взбивал ее, обезумев от страсти!). От затылка до пят Лизу портили конопушки, и еще ей в детдоме во время помывки обварили всю грудь кипятком: сторожиха из ковырялок домогалась от Лизы взаимного чувства, а она обо всем рассказала директору, и сторожиху в двадцать четыре часа рассчитали, но в детдоме осталась ее предыдущая пассия, отвечавшая в то злосчастное утро за девчоночью баню.
Может быть, из-за этой увечной груди и огромных, с пятак, конопушек ей и требовалось постоянно себя убеждать, что желаннее, чем она, никого в мире нет.
Красота защищает от подобных сомнений даже в старости. Как сказал ей однажды Гурген Майсурян, красота негасима, красота — это свет, потому-то и проницает тысячелетия, например, Нефертити, отчего остальные герои ее ослепительной жизни бросают в историю только лишь длинные тени. Значит, нужно спуститься сейчас на четвертый этаж, позвонить и увидеть в дверях сероглазую виноватую нежность господина Схулоута! И взбодрить себя ею. Нету лучших зеркал, чем мужские глаза.
Или все-таки постоять подождать, потому что Иосиф, возможно, уже на ногах и теперь одевается, чтобы спешно ретироваться? Тут она его и приветит — только взглядом, конечно. В словах ему было отказано сразу же по приезде, еще в лагере беженцев, и затем все шесть лет он ни разу ни удостоился звука имени даже. Имя — это как звание человека, и оно звучит гордо.
А тогда, в миг их встречи, это было невероятней всего — его имя отца всех народов, от которого благоговенье, мурашки и трепет, — у обычного парня, причем не грузина.
Он увел ее от Сережи Дерюгина, ее друга по сводному хору и катанию на фигурных коньках, вот с катка он ее и увел, и Сережа почти каждый день присылал ей с сестренкой записки. И сначала всего замечательней было то, как Иосиф, мыча, разбирает Сережин, как ниточка в узелках, мелкий почерк и, потея большими руками, вытирает ладони о шикарный двубортный пиджак и широкие с отворотами брюки, и волнуется день ото дня все сильнее, и приносит не только конфеты, но и цветы, и прелестные заграничные ботики на подкладке-шотландке — под предлогом дня Парижской Коммуны и грязи по щиколотку — и читает, читает записки, и уже самолично их рвет, и, срываясь на крик, говорит: почему он целует тебя, как Петрарка Лауру, и что значит вот это, про ночи, которые, как и дни, опустели до малодушного страха кита при виде китобойной флотилии «Слава»! А она отвечала порою не без кокетства и всегда с беззаботным смешком: «Он мальчишка, дурак, губошлеп!» Но когда в день рождения старшей из двух ее теток, Иосиф застал ее в комнате без никого, а Сергей в этот день написал, что безродный обрезанный космополит комсомолке не пара, ей сделалось по-настоящему страшно, потому что Иосиф потребовал адрес подонка, рептилии, вырожденца таким металлическим голосом, словно этот металл уже вставил ему под ребро. И она обняла его и прижала к себе, деревянного, с желваками торчком: «Мы с тобой познакомились только месяц назад! Правда, невероятно?!» Но он сбросил кольцо ее рук: «Дай мне адрес, комсомолочка! Дай его адрес!» И осталось одно — притянуть его шею и толстые губы, и ладони его распустить по себе, точно два утюга на углях. А еще было чувство, как в детстве, когда они ездили с выступлениями по госпиталям, будто в длинном-предлинном стихотворении Симонова есть одно волшебное слово — его надо с особенным чувством и значением произнести, и тогда все солдаты поправятся, продуктовые карточки отоварят опять вместо сахара соевыми конфетами — надо только найти это слово, — и отец им напишет письмо, что он вовсе не пропадал, а был заслан со специальным заданием в самое логово оккупанта.
В узкой теткиной комнате было похожее чувство. Пахло то ли карболкой, то ли ужасом надвигавшегося смертоубийства. И она, отведя от себя его руки, поспешила включить репродуктор — ей казалось, что девушки в первую ночь непременно кричат, — и достала из вазочки ключ, и уверенно заперла дверь. В репродукторе вдохновенно и звонко пели Бунчиков и Нечаев. И потом еще долго, заслышав их заливистые голоса, и особенно песню «Летят перелетные птицы», под которую он снимал с нее фильдеперсовые чулочки, у соседки одолженные на полвечера (а пол вечера-то как раз истекали), снимал и мурлыкал: «А я остаюся с тобою», — и вдруг стал целовать, но не руки, а именно ноги — эта песня и их переливчатые, как перламутр ее броши, голоса — он о брошь укололся и шепнул: «Вот и первая кровь!» — голоса их всегда вызывали в ее памяти смесь неловкости, горделивого счастья и горечи… оттого еще, что соседка пришла за чулочками и стучалась, стучалась, опаздывая на свидание, и пришлось босиком открывать и, поспешно поправив подол, предложить ей к чулочкам и новые ботики. Но наутро она все равно обо всем разболтала младшей тетке, а тетке самой было тридцать четыре и замуж хотелось мучительно. И пошло, и поехало: «Ося, вы ведь любите Верочку, это правда? Конечно, она очень для вас молода и в таком еще ветреном возрасте, вам, наверное, страшно на нее положиться? Вы поэтому медлите с предложением, да?! Я вас так понимаю — мой супруг, он погиб в сорок первом в ополчении, он был тоже еврей!»
А Иосиф не медлил, это Вера сказала ему: «Не сейчас, дай опомниться! Я не готова сейчас ни к чему!» И недели, наверное, три убегала через заднюю дверь ателье, когда ей говорили, что он ее ждет, и просила, чтоб тетка ее не звала к телефону. А тетке только этого и хотелось. Ее шепот был слышен через весь коридор: «Говорю вам, девчонка и ветреница к тому же! — в своих беленьких папильотках, как в веночке фальшивых цветов, понатыканных в ее комнате всюду! — Да, с Сережей, по моим наблюдениям, ходит… нет, я точно не знаю, но, мне кажется, да!»
А она не ходила с Сережей. Но ходила под окнами то Сережи, то Йоси, все пытаясь понять, с кем ей будет в супружестве лучше, пусть хотя бы терпимее. И однажды она позвонила в Сережину дверь, чтоб попробовать то же самое с ним и тогда сделать вывод (как учили их в школе: теория вне живой связи с практикой беспредметна!). Он открыл ей и чуть не умер от счастья, белобрысый, вихрастый, тщедушный, ниже Йоси на две головы, он стоял и не знал, что сказать, и губу закусил, и зажмурился, очевидно, от боли, потому что потом, наконец улыбнувшись, он прижал к губе палец, и на нем отпечатался след. А она почему-