«Приду в четыре, сказала Мария, восемь, девять, десять…»
С десяти до одиннадцати звонили подружкам и одноклассникам. В милиции трубку никто не снимал. С час рыскали сами — по подъездам, а когда получалось пролезть — по чердакам и подвалам. Все с тем же фонариком. Растревожили сквот пацанвы, получили в спину шквал пустых бутылок и банок. Лера разбила лоб, налетев на какую-то свисавшую с потолка железяку, Вячек порвал рукав куртки. Ближе к полуночи забежали домой, решив, что Ксенька могла ведь оставить записку. Перерыли все, заклеили пластырем лоб, поймали машину, сели сзади и все время держали друг друга за руки, суеверно боясь их расцепить, — словно были в этой сцепке и третьи ручонки, с заусенцами и обгрызенными ногтями. Ну а в милиции многое стало ясней. Лейтенантик спросил: причины-то были? Лера сказала: в том-то и дело, что нет. А Вячек вдруг — про избушку: понимаете, это, по сути, болезнь, и неожиданно произошел рецидив, хотя ничего ведь и не было, так — сидели, болтали, сыро, холодно, согревались чем бог послал, обсуждали ее диплом… «Рецидив, — писал лейтенантик, — название у болезни есть?» В обезьяннике выли бляди. Так дословно и выли: мы не бляди, мы путаны! Лера сказала: болезнь — эпилепсия, первое «э», третья «и», он, видимо, бился в конвульсиях, а дочь увидела и испугалась. «В конвульсиях», — писал и кивал лейтенант. А потом в отделение пришла тетенька лет сорока, по виду нормальная бандерша, в чалме из мохера, с золотыми болтающимися часами. Открыла ящик стола, сунула туда сколько-то пятисотенных: есть у них регистрация! И лейтенантик, потянувшись, вразвалочку двинулся к обезьяннику: ну что, фанатки, «Спартак» — чемпион? Перепутал, наверно, фанаток с путанами. А Лера без спроса набрала их домашний номер. Без спроса и без надежды. Ксенька сонно сказала: ну вообще! ну вы где?
И все. Вернулись домой и стали жить дальше. Никто никому ни о чем — никогда. Только у Ксеньки на другое утро глаза не сверкали, а были как пеплом присыпаны: на маму зырк, на папу зырк. А мама, учившая ее никогда не врать: ребеныш, мы вчера задержались на одной презентации, одной семейной экскурсии, называется «Зимний Кипр». А папа, в Испании, видимо, поиздержавшийся: там был не только Кипр, был Петербург, было Золотое кольцо… И Ксеня тоже правильным голосом, правда, не вынимая взгляда из чашки: как это здоровски, хоть куда, хочу-хочу-хочу!
Поехали сами, без всяких экскурсий — в Тверь и Торжок. Познавательно, интересно, но всё галопом, Вячек не умел отдыхать «бесцельно», в музей Пушкина забежали, пожарских котлет откушали — извольте в машину. А просто вобрать в себя старый полуразрушенный город, стоявший по пояс в снегу, весь из соборов, храмов, монастырей, в нем раствориться, в старом времени раствориться (Ксеня так просила его остаться в Торжке с ночевкой), — нет, говорил, девчонки, по коням! Да и о чем ему было с ними? Начнет про Пушкина — Ксенька: ладно, не на уроке. Начнет про психолингвистику (это была его новая страсть): смотреть ли на мысль через призму языка или же на язык через призму мысли, — а Лера чувствует, ей уже поздно, не догоняет. Хотя были и там минуты — редкие, может быть, даже из самых лучших. Такие, которые выпадают из обыденного течения, и ничто, даже будущее, не может бросить на них свою тень. Высокий берег Тверцы ослеплял сверкающим снегом, и Ксенька в белоснежной шубейке вдруг по нему понеслась, и была то видна, а то почти и неразличима… Стало казаться, что она бежит не к мосту над Тверцой, а от них, куда-то во взрослость. И Вячеку тоже так показалось. И он выдохнул вместе с облачком пара:
— «Мы будем старые хрычи, жены наши — старые хрычовки, а детки будут славные, молодые, веселые ребята…» — И так хорошо прижал Леру к себе.
А вернулись домой, и у Ксени вдруг обнаружился мальчик. Только что его не было, познакомились на катке, и уже не разлей вода. По телефону — до часа ночи, а если не отогнать, то и до трех. А Вячек, по сути, тоже ребенок: ему непременно в центре внимания быть. Он ее в театр зовет, ему два билета на Някрошюса обломилось — развивать, прививать, а еще, возможно, кому-нибудь из друзей показать, он очень их схожестью да и вообще просыпающейся в ней прелестностью гордился. А это длинноногое чудо: ай эм сори, Вяч, но вечер уже забит. Ясно, что Петей, но когда оказывается, что еще и попсовой отечественной кинушкой (про дембель, пап, там столько приколов!), он объясняет, что фильм ведь можно увидеть и завтра, а спектакль гастрольный и сегодня идет в самый последний раз… Ксенька вдруг начинает реветь. Вячек хватает дубленку и хлопает дверью. Лера бросается следом, свешивается в пролет:
— Ну хочешь, я пойду, хочешь?
— У тебя ученик!
— Я сейчас попробую его отменить! Хочешь?
Но вместо ответа гулкий бег каблуков.
В общем, мелочь, конечно. Но когда таких мелочей накопился полный чулан, его снова позвали с лекциями, далеко, в штат Аризона, а главное, срочно — на место с инсультом свалившегося коллеги. И он радостно согласился. Через год у него родился ребенок — от мексиканки, преподававшей в том же университете, через два он попросил у Леры развод.
После первого курса Ксенька к нему слетала, привезла пачку снимков, в том числе — пятилетней сводной сестры, коренастой, смуглой, орлиноносой, не взявшей от отца, хотя бы только от расы отца — ни черты, ни клеточки… И, счастливая, носилась с этими снимками по подругам. И все разговоры с отцом начинала и все заканчивала: как там моя Саша Джеки Эйелен? целуй Саньку! Повесила ее снимок у себя над столом. И, наверное, с год, заходя в ее комнату, Лера в сторону стола не смотрела. Не могла. В ней все бунтовало против такого с Ксенькой родства (какого такого? а вот такого! без одобрения, не спросясь — с дикарями, туземцами). А Ксеня и день рождения ей справляла, позвонила в Тулу, брату Вале: у тебя налито? не забыл? пьем за Сашу Джеки Эйелен, классную малышку и главное папино алиби — де-юре, ой, нет, де- факто! за вклад нашей семьи в восстановление популяции пострадавших от геноцида народов!
Ксеня переводилась тогда с экономического на юридический, и словарь у нее был очень занятный. И еще она говорила: раз у меня сестра — натуральная индеанка, это такой прецедент, который делает возможным и более смелые прецеденты, мам, ну то есть я хочу сказать «чудеса», мир чудесат, вот! Покупала про индейцев книги, на костюмированную вечеринку сварганила себе костюм Виннету, посылала сестренке развивающие игрушки и пособия по русскому языку (такая возможность у них уже появилась: в своем наноиндустриальном концерне с учетом квартальных премий Лера получала в пять с половиной раз больше, чем в школе).
Ну а потом случилось то, что случилось. После третьего курса Ксеня снова засобиралась к отцу. Подала в апреле на визу, а в начале мая позвонил Валентин и сказал, что Саши Джеки Эйелен больше нет, перевернулся школьный автобус, и она оказалась единственным в нем ребенком, получившим травмы, не совместимые с жизнью.
Эту новость никак не получалось обжить. Ксеня ходила бессонная и зареванная. Лера — выпавшая из времени. Наконец потерявшийся на просторах Заокеании Вячек, перемещающийся из одного небольшого университета в другой, из штат в штат, которые и на карте-то с ходу не удавалось найти, вдруг опять оказался рядом, перед глазами, изредка — за спиной, но и спиной она словно бы видела все эти жесты, ужимки, гримаски печали, скорби, отчаяния, делавшие его, на снимках обрюзгшего, полысевшего, почти уже незнакомого — слепяще родным. У них снова болело одно. У них и у Ксеньки — одно на троих, как в то лето, когда сначала умер подобранный около станции черный котенок, названный Фаунтлероем, за неделю отмытый до бархатного сияния, откормленный, всеми нежно полюбленный… На его могилке, в лесу, Ксеня запела, заливаясь слезами, из Цоя, которого крутили тогда на всех дачах, и трясла родителей за руки, чтобы пели с ней вместе — про звезду по имени Солнце. А когда спустя три недели скончалась Ариадна Васильевна, мама Вячека, Ксенька засобиралась на похороны в Питер вместе с ними: «Фаунтлерой хотел нас приготовить, он отдал жизнь, чтобы нас приготовить. Мамочка, я вполне готова!». Ей было семь, ее оставили с дедом и бабкой на даче. Но зайчиху, которую она сунула Вячеку, догнав их уже за калиткой (Тюпа вместо меня!), грязно-белую, в розовой юбочке, он таскал с собою повсюду, стискивал на отпевании, мял на поминках, а в поезде, на обратном пути, когда наконец смог заплакать, грыз Тюпин живот, чтобы не разбудить соседей. Они ехали сбоку в плацкартном вагоне. До трех утра не стелились, сидели за столиком. Ему физически было необходимо вдруг ненадолго стискивать ее руки, обе сразу, словно бы замыкая цепь. Цепь жизни, с Ксенькиным зайцем посередине. И она вдруг так остро, так полно, как это бывает лишь у Толстого, ощутила, что жизнь — это счастье, что все в этой жизни — даже чужой дырявый носок, выглядывающий из-под простыни — счастье, и ничего, кроме счастья, в ней нет, а уж этот лес, чернеющий за окном, и огонек в неспящей избушке, а уж этот милый, временами путаный человек, необыкновенный, умный, одаренный, яркий и, Господи, до чего же красивый… счастье быть ему верной женой, ехать с ним вместе домой, к их маленькой дочке, да, все по первоисточнику: «чтобы не для одного меня шла моя