таки. Ничего, я в порядке. Правду говорю, в порядке.
— Да не ругайся с ней, обещаешь?
Я обещал. Мы допили — за тех, кто в море, — «дед» застегнул китель, поднялся, аккуратно задвинул стул.
— Завтра на причал приходи, попрощаемся.
Я ему пожал руку, обеими своими, как будто навсегда мы прощались, и смотрел, как он идет к выходу. «Дед» был тяжелый, а между столами тесно, но он никого не задел. Потом я повернулся и сидел как очумелый, глядел в тот угол, на Гракова, ему в затылок. Ладно, думаю, ты у меня попомнишь. Я не человек буду, если ты у меня не попомнишь.
Я услышал: официантка убирает посуду.
— Принеси, — говорю, — еще полтораста.
— Ничего тебе больше не принесу.
— Думаешь, без денег сижу? Могу показать. — Я расстегнул молнию на куртке и нащупал пачку. — Видишь? Я в море уродуюсь, поняла. И все вы у меня в ногах должны валяться!
— Поваляюсь, а не принесу. Больше тебе не велено.
— Кто не велел?
— А с кем ты тут сидел. Забыл уже. Напиток могу принести, «Освежающий».
— Неси во-он тому борову. Видишь, лысина светится.
— Дурачок ты, — говорит. — Ты тише. Зачем тебе пятнадцать суток сидеть?
Взяла мою руку с деньгами, сунула мне же за пазуху, в карман. Тут крепких баб держат, в «Арктике». И не зря — драться же с ними не станешь, а выставить, если надо, выставят.
Потом вся зала как-то повернулась — с люстрами, с дымом, с музыкой, — и я уже с бичами сидел, попивал из чьего-то стакана. Все бы хорошо, да эта дура трехручьевская перманент свой щипала и бровки супила — с таким это ко мне презрением, меня зло разобрало.
— Чего ты все щиплешься? — спрашиваю. — Гляди, облысеешь. И так они у тебя, поди, на трех бигудях помещаются.
— Фу, — говорит, — до чего я пьяных не выношу!
— Милочка, оно же и лучше, что я пьяный. Буду я трезвый — ты же у меня за Софи Лорен не сойдешь. А так — пожалуйста.
Что-то не допоняла она, но плечьми передернула.
— Какая я тебе «милочка»!
— Милочка у него — другая, — Клавка ей говорит. Как раз она против меня сидела, обмахивалась платочком, улыбалась во все лицо. — Вот он по ней-то и страдает, а нам достается ни за что, ни про что. Вообще-то она ему верная, только сегодня чего-то подвела.
— Глупости, — говорю, — моя верная никогда не подведеет!
— Ты ж видела: он со старичками-то беседует, а нет-нет в вестибюль сбегает, посмотрит: может, все-таки сжалилась, пришлa.
— Вот-те на, со «старичками»! Да какой же он старичок? Ты ж не знаешь, что ему пережить пришлось… Он и сейчас твоего пучеглазого враз одним пальцем уложит, а в свое время одиннадцать миль проплыл — и не сдох, поняла? Знаешь, что такое — одиннадцать миль?
Клавка рукой махнула и засмеялась.
— Ну, пошли мили-шмили!
И я тоже стал смеяться. Не знаю почему. Ничего она такого не сказала смешного.
— А прогадал ты, рыженький, — говорит мне Клавка. — Меня пригласил, а сам в сторону. Удивляюсь, чем я тебе не угодила. Не хороша для тебя?
— Слишком, — говорю, — хороша.
— А хочется, чтоб у тебя такая была?
— Не-ет, — смеюсь, — от тебя лучше подальше. У меня таких экипаж был, с меня хватит.
Вовчикова трехручьевская фыркнула, а Клавка ничего, не обиделась.
— Ну, и напугали же его! — говорит. — Да ты меня рассмотрел хоть? Чем я такая страшная?
— Ты из мужиков черт-те что делаешь, не людей.
— Пока что твоя из тебя сделала. Взяла да не пришла! И правильно не пришла, с вами только так!
Вовчикова трехручьевская сморщилась, как будто лимон разжевала.
— Не тронь ты, — говорит, — его самолюбие. Видишь, в каком он состоянии.
И с такой это жалостью на меня уставилась, — ну, совсем я погибший во цвете лет. А глаза — как у мыши, близко-близко посаженные, меня даже замутило слегка. И тоска вдруг напала жуткая, волчья. Вот она, моя жизнь: с такими корешами сидеть, с такими девками. Слова живого от них не услышишь. «Самолюбие»! 'Состояние'! Ах ты, инкассаторшa чертова. Нечуева, что ли, у ней фамилия?
— Нечуева, — говорю ей ласково, — не чуешь ты души моей переливы.
— Остроумно! — шипит. И откуда злости в ней столько, и на кого — ума не приложишь.
— Показал бы я тебе одну женщину — так ты же удавишься, оттого что такие бывают. Клавка опять рассмеялась.
— А ты бы сбегал за ней, привел. Мне ж тоже интересно. Одним бы глазом взглянуть, как ты с ней управляешься.
В вестибюле ко мне гардеробщик кинулся, я его оттолкнул шага на три, подергал дверь, а она ведь жердиной заложена, стал ее тащить и чувствую кто-то у меня на плечах повис.
— Отстань, гад однорукий!
А это вовсе и не гардеробщик меня двумя руками держал. Это, оказывается, Аскольд за мной выскочил.
— Чего тебе, филин пучеглазый?
— Как то есть чего! — и губища-то, губища распустил. — Ты же уходишь. А нам счет принесут!
— Я сказал — приду.
— Это еще неизвестно, Сеня.
— Ах, кисанька! Напугался? На тебе на лапу, за мной не заржавеет, ступай к своей Клавке, вермуту ей закажи!..
— А торту? Лидка торту хочет бизейного.
Я ему совал пятерками, ронял при этом, а он подбирал, присчитывал бумажка к бумажке. Гардеробщик, хмурый, стоял сбоку, поглядывал — сколько он у меня берет.
— Те-те-те, — говорит, — я свидетель.
Аскольд ему показал, что взято, остальное они мне сунули в карман. Гардеробщик напялил на меня шапку, из-под стойки что-то достал и мне запихнул за пазуху.
— Капюшон свой не потеряйте.
Мне плакать хотелось, что я его так обидел.
— Прости, отец. Давай поцелуемся.
— Идите, — говорит, — к чертям свинячьим. И не безобразничайте.
Вытащил наконец дурацкую эту жердину, и я, на него не глядя, прошел на улицу.
5
Одиннадцать миль «дед» проплыл еще молодым, в осень сорок первого года.
В те времена он не рыбачил, а служил мотористом — «мотылем» — на транспорте «Днепр»; как раз перед войной этого «Днепра» спустили и считался он — гордость флота: из первых дизельных, дизеля-то у нас еще в новинку были на судах. В войну его приспособили возить питание гарнизону, боеприпасы, а вывозить — раненых. Конвой ему не полагался, да и не было чем конвоировать; когда из порта шли — одна надежда на кресты милосердия, когда в порт расчехляли два пулемета на мостике. Ну, и винтари были, конечно, — образца девяносто первого дробь тридцатого года.