гемм – яшм, ониксов, халцедонов и сардониксов, – вмещавших на пространстве величиною с ноготь смело схваченные отдельные фигуры и великолепно скомпонованные группы. Он любовно взял со стола маленького бронзового фавна, чтобы гости полюбовались прелестью его очертаний и покрывавшей его патиной. И речь его была достойна шедевра, которому он давал пояснение.
– Я жду, – сказал он, – прибытия партии старинного серебра, чаш и кубков, превосходящих, по слухам, клады Гильдесгейма и Боско-Реале[19]. Я сгораю от нетерпения их увидеть. Господин де Келюс не знал большего наслаждения, чем распаковывание ящиков. Я его вполне понимаю.
Сен-Сильвен улыбнулся.
– Однако я слышал, дорогой князь, что вы сведущи и во всех прочих видах наслаждений.
– Вы мне льстите, господин де Сен-Сильвен. Но я полагаю, что искусство доставлять себе удовольствие – первое из всех искусств и что остальные ценны только тем, что содействуют ему.
Он провел гостей в картинную галерею, где дружно царили серебристые тона Веронезе, янтарь Тициана, красные отливы Рубенса, рыжеватые краски Рембрандта и серо-розовые оттенки Веласкеса, где красочные аккорды различных палитр сливались в единую победную гармонию. Скрипка, забытая в кресле, дремала перед портретом худой черноволосой дамы с желтовато-смуглым цветом лица и гладкой прической; на лице ее выделялись большие карие глаза. То был портрет незнакомки, по чьим очертаниям ласково прошла влюбленная и уверенная рука Энгра[20].
– Признаюсь вам в своей слабости, – сказал князь де Люзанс. – Иногда, оставшись один, я играю на скрипке перед этими картинами, и у меня создается иллюзия, что я перелагаю в звуки гармонию красок и линий. Перед этим портретом я пытаюсь передать смелую ласковость рисунка и в конце концов безнадежно опускаю смычок.
Одно из окон было обращено в парк. Князь и его гости вышли на балкон.
– Какой чудный вид! – воскликнули Катрфей и Сен-Сильвен.
Террасы, уставленные статуями, померанцевыми деревьями и вазами с цветами, спускались широкими отлогими ступенями к просторной лужайке, окаймленной грабовыми аллеями, и к фонтанам, брызжущим белыми струями воды из раковин тритонов и из урн со склонившимися над ними нимфами. Справа и слева целое море зелени простиралось спокойными волнами вплоть до далекой реки, которая извивалась серебристой нитью среди тополей, под грядою холмов, окутанных розовой дымкой.
Только что улыбавшийся князь теперь озабоченно всматривался в какую-то точку обширной и прекрасной панорамы.
– Труба!.. – пробормотал он изменившимся голосом, указывая пальцем на фабричную трубу, которая дымила на расстоянии не менее двух километров от парка.
– Труба? Да ее совсем не видно, – сказал Катрфей.
– А я только ее и вижу, – ответил князь. – Она мне портит весь этот вид, она мне портит всю окружающую природу, она портит мне всю жизнь. И этому несчастью нечем помочь. Она принадлежит какому-то акционерному обществу, которое не желает ни за какие деньги продать фабрику. Я все испробовал, чтобы как-нибудь замаскировать трубу; из этого ничего не вышло. Я от нее болен.
И, вернувшись в залу, князь тяжело опустился в кресло.
– Нам следовало это предвидеть, – сказал Катрфей, усаживаясь в экипаж. – Он из породы утонченных: он несчастен.
Прежде чем приняться за дальнейшие поиски, они ненадолго присели в садике трактирчика, расположенного на вершине горы, откуда были видны живописная долина и светлая извилистая река с овальными островками. Не падая духом от двух предыдущих неудач, они не теряли надежды найти счастливого миллиардера. Им оставалось посетить в этой местности еще с дюжину миллиардеров, и в числе их были г-н Блох и г-н Потике, барон Нишоль, крупнейший промышленник королевства, и маркиз де Грантом, едва ли не самый состоятельный из всех, принадлежащий к именитейшему, столь же славному, сколь и богатому роду.
За соседним столиком сидел за чашкой молока длинный худой человек, согбенный почти пополам и дряблый, как тюфяк; его белесоватые глаза сползли до самой середины щек, нос опустился на верхнюю губу. Человек этот казался убитым горем и скорбно рассматривал ноги Катрфея.
После двадцатиминутного созерцания он мрачно и решительно встал со своего места, подошел к обер-шталмейстеру и сказал, извинившись за назойливость:
– Разрешите, сударь, задать вам один вопрос, для меня крайне важный. Сколько вы платите за ботинки?
– Несмотря на странность вопроса, я не вижу основания, почему бы на него не ответить, – сказал Катрфей. – Я заплатил за эту пару шестьдесят пять франков.
Незнакомец долго рассматривал поочередно то свою ногу, то ногу собеседника и самым внимательным образом сравнивал оба башмака. Потом, весь бледный, взволнованно спросил:
– Вы сказали, что уплатили за эти башмаки шестьдесят пять франков. Вы твердо в этом уверены?
– Разумеется.
– Подумайте о том, что вы говорите, сударь!
– Однако вы презабавный башмачник! – проворчал Катрфей, начиная терять терпение.
– Я не башмачник, – с кроткой покорностью ответил незнакомец, – я маркиз де Грантом.
Катрфей поклонился.
– Я так и предчувствовал, – продолжал маркиз, – увы, я опять обворован! Вы платите за башмаки шестьдесят пять франков, а я – за совершенно такие же – девяносто. Дело не в цене, она не имеет для меня никакого значения, но мысль, что меня обворовывают, для меня совершенно невыносима. Я вижу, я чувствую вокруг себя одну только бесчестность, одно лицемерие, ложь и обман, и мне становится отвратительно мое богатство, совращающее всех, кто со мной соприкасается: слуг, управляющих поставщиков, соседей, друзей, женщин, детей, – и я из-за него всех их ненавижу и презираю. Мое положение ужасно. Я никогда не уверен в честности стоящего передо мной человека. И мне самому смертельно противно и стыдно принадлежать к человеческой породе.
И маркиз снова накинулся на чашку молока, горестно причитая:
– Шестьдесят пять франков! Шестьдесят пять франков!
В это время с дороги послышались жалобы и всхлипывания, и королевские посланные увидели плачущего старика, которого сопровождали два рослых ливрейных лакея.
Это зрелище привело их в волнение. Но трактирщик с видом полного безразличия пояснил им:
– Не обращайте внимания. Это наш известный богач, барон Нишоль!.. Он сошел с ума, воображая, что разорился, и плачет об этом с утра до вечера.
– Барон Нишоль! – воскликнул Сен-Сильвен. – Еще один из числа тех, у кого вы хотели попросить рубашку, Катрфей!
Эта последняя встреча побудила их отказаться от дальнейших поисков целительной рубашки среди первых богачей королевства. Недовольные итогом поисков и опасаясь дурного приема во дворце, они принялись упрекать друг друга в допущенных ими оплошностях.
– И как вам могло прийти в голову, Катрфей, отправиться к этим людям с иною целью, чем изучение их уродств... Их нравы, мысли, чувства – все в них больное и ненормальное. Это просто чудовища.
– Как! Не вы ли мне говорили, Сен-Сильвен, что богатство – добродетель, что наша обязанность – верить в доброту богатых, что сладостно верить в их счастье? Но будьте осмотрительны – богатство богатству рознь. Когда знать беднеет, а всякий сброд начинает обогащаться, – это признак разрушения государства, это конец всему.
– Катрфей, мне очень неприятно вам это говорить, но вы не имеете ни малейшего представления о современном государственном устройстве. Вы не понимаете эпохи, в которой живете. Но ничего! Не пощупать ли нам сейчас золотую середину? Как вы думаете? Было бы, мне кажется, разумно побывать завтра на приеме у столичных дам как дворянских, так и буржуазных кругов. Мы вдоволь там наглядимся на разного рода людей, и мне кажется, лучше начать с дам из более скромной среды.