ярости, и кулаками, бьющими себя в грудь, особенно меня раздражал.
«У тебя вообще нет права вмешиваться в дела с коровниками, – кричал он Звулуну, – управляющий складом не хозяин кибуца».
«Пока я заведующий, не будет разбазаривания корма. Невозможно терпеть всю эту вашу андрамалусию».
Звулун всего лишь год назад репатриировался из Польши, в иврите был слаб, чем и воспользовался Шлойме, чтобы еще больше унизить противника:
«Ну да, андрамалусия. Это все, что ты можешь сказать».
Раздался хохот, обезоруживший Звулуна похлеще криков Шлой «Так чего вы хотите, – вовсе обалдел Звулун, исказив поговорку «воды дошли до горла»: – в деле кормов «горло дошло до воды»».
Теперь уже вокруг хохотали во все горло. Шлойме, герой коровников, торжествовал, а одиночество и растерянность Звулуна ощущались во всей его долговязой фигуре. Я сидел у шахматного столика, думая о Звулуне: «Я люблю одиноких людей. Коллектив наш, всегда такой справедливый и прямодушный, нередко вгоняет людей в одиночество. Иные из них открыто бунтуют. Иногда ты чувствуешь в себе силу, когда у тебя вообще нет никакой поддержки». Я знал, что в основе этого самоистязания в душе моей таится чувство глубокой вины. Все эти сомнения я старался похоронить в душе, как вырывают страницы из дневника или стирают написанное. Все годы в кибуце меня сопровождали мысли о каком-то совершаемом мною грехе сомнения в коллективной форме жизни. Меня явно тянуло к жизни иной. Быть может, некий внутренний цензор приказывал мне вычеркивать «места и главы жизни целой», по выражению поэта, но чтобы никто не догадывался, что я, Соломон, активист кибуцного движения столько лет, мог даже позволить себе предаваться грешным этим мыслям.
Но это – истинная правда, что все время проживания в кибуце меня одолевали эти чуждые коллективу мысли. Я и сам себе не нравился и ощущал, что и другие, глядя на меня, видят, как говорится, что король гол. Потому и побаивался Шлойме, этого рыжего кота Шлойме, которого не посещают грешные такие мысли, и он любуется собой и с явным самодовольством считает, что именно он – пуп кибуца, его высший и земной суд. Страх перед Шлойме тлел во мне, пока на миг наши взгляды не скрестились. Я ворвался в круг хохочущих и встал лицом к лицу с Шлойме. Он тут же понял, что я рвусь в бой, и пустился в обычные свои уловки:
«Все говорили на смешном иврите, когда приехали в Израиль. И нечего смеяться над Звулуном, а надо смеяться над всеми нами. Вот, к примеру, Амалия. Что она только не вытворяла с языком. А мы ведь живем как бы в одной палатке. Вот, лишь вчера открыл новую палатку, а утром нашел мужика под кроватью и мужика на кровати».
Шлойме указал пальцем на шахматный столик. Взгляды всех обратились туда, и все с ухмылками тут же уставились на меня: ведь речь шла уже не только об одном Звулуне, но еще об одном, вернее, одной, Амалии, каждый вечер играющей со мной в шахматы. Шлойме продолжал, видя, как я краснею:
«Верно, Соломон, что Амалия в нашей палатке превращает каждый носок в мужчину?» Это была игра слов на иврите: «герев» – носок, «гевер» – мужчина.
Вот и я оказался жертвой хохочущей во все горло оравы. И Звулун, недавно сам жертва, хохотал вместе со всеми. Внезапно мне все опротивело, я повернулся к ним спиной и вышел в ночь.
Снаружи свирепствовала весенняя буря. Я прижался спиной к старому, с огромной гривой, эвкалипту. Резкий его запах вошел в мои ноздри запахом весны. Странная нежность к этому мощному стволу и запаху, возникшая во мне, внесла в душу успокоение. Тяжко быть одиноким с этими запахами и весенним вихрем. Я попытался преодолеть натиск ветра, прорваться на темную гору, взобраться на ее вершину, чтобы слиться с бесконечной далью. Я бежал вверх по склону, я был один на один с тьмой в этом ничейном пространстве, между колючками и зарослями. Гора лежала передо мной подобием постели, но мир за нею был велик и бескраен, и пробудились во мне страстные чувства – швырнуть себя на эту гору зарослей, пробиться в сердцевину тьмы, добраться до звезд, до луны. Любить женщину в эту ночь, любить бурно и в то же время с какой-то легкостью, подобной этому весеннему ветру. Я чувствовал острую боль в груди: ведь я уже не юноша и еще не любил по-настоящему женщину. Что я тут делаю в эту ночь в полнейшем одиночестве среди этих колючих зарослей? Как я вообще смог запутаться в этом клубке, что лишь с большим усилием я смогу освободиться от этих пут? Да и смогу ли? Сам ведь себя сковал этой жизнью в кибуце. Я горжусь этим, ведь первый из семьи вырвался из прежней жизни и приехал в Эрец-Исраэль. Но что делать, если каждую ночь я грызу железо своей койки, как заключенный – решетку своей камеры. Был бы я сам себе хозяин, не неся ответственности за других, быть может, было бы у меня все по-другому. Но вот же, я скован цепью, охватывающей часть моей жизни, и я не могу от нее освободиться. Цепь, быть может, золотая, но все же – цепь.
Я испугался этих мыслей, повернул обратно, стал спускаться в долину и вдруг увидел во мраке пылающую огнем пальму.
Эти высокие взметенные ввысь пальмы с густыми вершинами оживляют пустынный горизонт, пока не становятся жертвами огня. В долине кочуют бедуины, зажигают костры в шатрах, чтобы варить пищу, отгонять мух и комаров, змей и скорпионов. Сильный ветер летит с гор, раздувает пламя, несет по воздуху искры, воспламеняя пальмы, соревнующиеся с ветром в высоте. И они вспыхивают как гигантские факелы. Остаются лишь черные обугленные стволы. Но приходит зима, дождь орошает эти стволы, и они оживают по весне, выпускают молодые зеленые побеги. Вечность пальм в нашей долине не обманет.
Пальма пылает во мраке, а я убегаю от этого огня, и меня сопровождают ночные звуки и голоса, кудахтанье кур в курятниках, блеянье овец в загонах, завыванье шакалов на горе и долгое мычание коровы, одной из «святых коров» Шлойме Гринблата. А перед глазами все время – горящая пальма. Я почти задыхался, добравшись до столовой. А в ней, абсолютно пустой в столь поздний час, сидит никто иной, как Амалия в компании своих кошек. До нашей свадьбы был у нее такой странный обычай: каждый вечер, добрая душа, она приходила на кухню, собирала остатки еды и делила их между кошками. Так и застал я ее в ту весеннюю ночь в окружении мяукающих кошек, дерущихся между собой за пищу. Она сидела, повернувшись ко мне своей широкой спиной и столь же широкими бедрами. Сухие, выгоревшие на солнце волосы были коротко, по-мужски, подстрижены. Из старого ведра она извлекала остатки еды и раскладывала на газеты, расстеленные на полу, бормоча что-то ласковое, очевидно, понятное лишь кошкам.
Я невольно поперхнулся, закашлялся, Амалия испуганно повернулась, увидела меня в дверях, и лицо ее посветлело, как бывает утром после ночи. Но даже этот идущий изнутри свет немного добавил к ее невыразительному лицу. Рассмеялась:
«Ты что, Соломон, явился сказать мне еще что-то?»
Словно бы я пришел в столовую ради нее. И я хорошо помню… увидев ее в кошачьем обществе, я вдруг ощутил, что это тупик, и он комком подкатил к горлу. Я сердился на эту мысль, сердился на то, что услышал из ее уст. Она полагала, что я бежал за ней посреди ночи в столовую, чтобы продолжить беседу о Моне Лизе, приподняла это старое ведро, и говорит:
«Ну, Соломон, в чем дело?»
Вновь, как наваждение, встает передо мной все, что случилось в читальном зале, Шлойме Гринблат опять завладевает мной: «Шлойме, мелкий бес, вот же внушил мне, и теперь я не могу взглянуть на Амалию, чтобы не пришло на ум это превращение ею носка в мужчину».
Отвернул я взгляд от удивленных глаз Амалии и вернулся в ночь, в одиночество весенней бури…
Прошли весенние дни, свершилось то, что должно было свершиться между мной и Амалией. Надвинулось лето, и гора казалась сожженной, обугленной, черно-желтого цвета, без единого зеленого клочка, радующего глаз. Почернели и пожелтели поля в долине. Не хватало воды не только для растений, но и для того, чтобы напоить человека. Земля в долине потрескалась, порождая лишь колючки, сорняки, раскаленные камни, под которыми прятались скорпионы и змеи. Дни были долгими, тяжелыми, тягостными. Пот пропитывал одежду, и она липла к коже. И ночи были подобны дням, удушливые, без единого глотка свежего воздуха, несущие бессонницу.
К вечеру, когда багровое солнце закатывалось за гору и тень начинала ползти по ее склонам и по ближайшим холмам, люди пытались расслабиться на лужайке у читального зала, высаживали там цветы, и колючий кактус тенью своей шел на помощь розам и цветному поддубняку, который цвел круглый год. Рожковые деревья и дерево пуэнсиана дополняли тень. Пуэнсиана роняла красные цветы на зелень