совесть, партийная, научная. Как хорошо человеку освободиться от личной совести и приобрести вексель на коллективную совесть, действующий по высокому указу, по воле других. Ах, доктор, ни один из этих людей не поднимется ни на какую сцену и не поднимет голос во имя такого маленького, жалкого, потерянного человека, как Аполлон, который ни в какой партии не числится, и невозможно с его помощью и борьбой за него заработать какой-либо политический капитал.
– Не решай заранее, Вольдемар, судьбу Аполлона, и не будь категоричен относительно совести друзей. Иди к ним. В конце концов, они – люди.
– Да, люди, но люди организованные. А у организованного человека и совесть организованная. Нет смысла в этом напутствии и хождении по «друзьям», которое вы на меня возлагаете.
– В воскресенье, то есть послезавтра, Вольдемар, вы идете от одного к другому, дружески говорите с каждым и не даете им увильнуть! Спасение Аполлона в их борьбе за него.
– В воскресенье, доктор, я не смогу. В этот день мы собираем пожертвования для собак...
– Кончайте эти разговоры о собаках и женщинах. Кончайте!
– Доктор, не сердитесь. Прошу вас, не сердитесь. Все всегда на меня сердятся. Только вы не сердитесь. Скажу вам правду, по сути, я пришел к вам утром по делу Аполлона, но не могу больше об этом говорить.
– Кто вам мешает? – спрашивает Александр, поглядывая на часы: он сегодня очень занят, а Шпац сидит у него уже битый час.
– Я нашел способ спасти его жизнь, освободить немедленно из тюрьмы. Вам знакома моя тетрадь зарисовок, которую всегда ношу с собой в кармане?
– Конечно, – удивляется Александр неожиданному переходу к иной теме, – и где эта тетрадь?
Карман Шпаца пуст, ни тетради, ни горсти карандашей, которые всегда торчали из верхнего кармана го костюма.
– Я больше не рисую, доктор, но когда рисовал, был счастлив. Зарисовал шествие нацистов в моем родном городе Нюрнберге. Шествие было огромным. Может, лишь этой силой можно спасти моего друга Аполлона.
– Как?
– Вы помните поэта Бено? Вы с ним беседовали в клубе «Огненный Ад». Бено этот у них сильно возвысился. Он лидер гитлеровской молодежи, дошел до верхушки нацистской партии. Конечно же, и он шагал на том параде. Он и я. Он – в рядах, я – около. Он написал большую поэму о параде, я делал зарисовки. Оба преуспели. Бено жаждет, чтобы я украсил своими рисунками его стихи. Сделал мне деловое предложение. Он готов купить за большие деньги мои рисунки, но я могу попросить у него, вместо денег, жизнь Аполлона. Руководитель гитлеровской молодежи в мгновение ока добьется суда. Доктор Александр, вас я спрашиваю: должен ли я продать свои рисунки, чтоб украсить ими нацистскую поэму?
– Хм-м-м... – Александр поджимает губы, закуривает, кладет сигарету в пепельницу, расправляет костюм, как человек, не знающий, что делать с собой в этот момент.
– Ни слова, доктор. Прошу лишь выслушать меня, хотя это отнимет у вас время, предназначенное для других. Все поворачиваются ко мне спиной, когда я хочу что-либо объяснить. Но вы, доктор, не как все. Вы слушаете меня. Но сначала возьмите чистый лист бумаги и запишите: тема – «Исповедь Вольдемара Шпаца, художника из вольного города Нюрнберга». Мою исповедь завершите своим ответом. Улавливаете? Я видел их и зарисовал их в своей тетради, весь парад в Нюрнберге, моем городе, городе моих праотцев. Со всех концов Германии приехала масса марширующих коричневорубашечников. Дни и ночи они маршировали, забивая все шоссе Германии. Колоссальное их войско шло пешком в мой город Нюрнберг, и ни в каком месте им не противостояло никакое другое войско. Дни и ночи стучали их сапоги в уши десятков тысяч немцев, проходили мимо, ряд за рядом, воинственные их физиономии, их фигуры, туго затянутые в ремни, развевались знамена со свастикой и пучками кинжалов. Десятки тысяч глаз взирали на парад коричневого войска. Нюрнберг не запер перед ними ворота, и страж у ворот не трубил в рог, предупреждая граждан о коричневом нашествии. Стены Нюрнберга, самого гордого из городов Германии были прорваны, и ворота распахнуты настежь. Доктор, я шагал с ними от Берлина до Нюрнберга, шагал и зарисовывал. Вошел с ними в мой город. Он был весь украшен в их честь, и горожане в нетерпении ожидали на рынке – встретить коричневых солдат. Нас встречали напитками и вкусными изделиями, как армию освободителей. Я, единственный среди всех, опустил голову над своей тетрадью, затем отошел к старому колодцу, скромно именуемому «красивым колодцем». Создавшие его люди веры, были убеждены, что он подобен пальцу Господнему, окруженному сорока скульптурами святых, вдыхающими дух жизни в стройное здание. Колодец был в стороне от рынка, и мне было легко отдалиться в его тень, укрыться, и в то же время все обозревать. О, эти гордые патрицианские окна! Чудесные дома. Сквозь цветные стекла их окон видны скульптуры святых, глядящие внутрь комнат. Невозможно на это смотреть без волнения. Впечатляет не только глубокая вера людей четырнадцатого века, а чувство красоты, им присущее. А в двадцатом веке к этим окнам были прикреплены знамена со свастикой...
Шпац бегает по комнате, подтягивает брюки, копается в своих кудрях, голос его носится между стенами и густым дымом сигары Александра.
– Я поспешил домой, к родителям, уверенный, что отца и мать найду сидящими дома. Если Нюрнберг не закрыл свои ворота перед солдатами Гитлера, отец и мать их, несомненно, заперли. Они тоже живут в старом уважаемом патрицианском доме. Отец – часовщик из древней династии часовщиков, мать – тоже из старой купеческой семьи. В доме деда и бабки – большой погреб, и в нем по сей день стоят запахи вина, рыб и всяческих яств, запахи давних времен. Я хотел запереться с родителями в нашем доме, за цветными стеклами окон, смотреть на лики святых, в то время как за окнами ревут коричневые солдаты. Окна наши смотрят в сторону широкой реки, здания больницы, построенной в четырнадцатом веке, как символ гуманного духа патрициев.
Шпац делает несколько глубоких вдохов. Александр использует паузу, и сухим негромким голосом, говорит взволнованному собеседнику:
– Сядьте, Вольдемар, ну, сядьте уже.
Но Шпац на этот раз не подчиняется просьбе:
– Я хотел запереться с отцом и матерью в их доме. Отец никогда не произносил и слова в поддержку Гитлера. Он вообще говорил мало, и никогда нельзя было знать его мнения и чувств. Каждый день сидел на своем стуле в ремесленном цеху. Один глаз закрыт, во втором, широко раскрытом, – увеличительное стекло. Со стороны раскрытого глаза лицо выглядело напряженным, словно вся его серьезность и сосредоточенность сконцентрировались с этой стороны. Второй же глаз выглядел спокойным, словно с неким сомнением подмигивал всему, что сосредоточилось в открытом глазу. Я, доктор, все время смотрел лишь в этот глаз. Там я видел в отце верующего серьезного человека, не позволяющего себе никакого легкомыслия. Шаги у него были размеренными, тяжелыми, медлительными, как бы погруженными в размышления. Никогда не видел его поворачивающим голову вслед красивой женщине. Никогда нога его не ступала на порог театра. Не был он расположен к развлечениям, даже не прикасался к развлекательным книгам. Любимым его занятием было – выращивать цветы в нашем саду и посещение протестантской церкви. Единственный человек, перед которым он преклонялся, был Мартин Лютер. Отец вырастил восьмерых детей. У всех моих сестер были светлые косы, аккуратно и туго заплетенные, длинные чулки, черного цвета зимой и летом, и неизменные фартуки. Ни одна не выросла в красавицу. Наши головы, его сыновей, были всегда обриты, большие и широкие штаны до колен, купленные в рост. Полагалось, что не штаны должны нам подходить, а мы должны подлаживать себя к ним. В школу мы приносили толстые бутерброды с белым сыром, всегда одни и те же ломти и тот же сыр, год за годом. Когда я достиг зрелости, отец спросил меня, в какой ремесленной мастерской я бы хотел учиться. Я ответил, что не хочу быть мастеровым, а художником. Единственное мое желание – поступить в Академию изобразительных искусств – в Берлине. Он посмотрел на меня сердитым взглядом:
– Оставить Нюрнберг? Я ведь еще никогда не покидал его. Прямодушный человек будет сидеть на своей земле и честно питаться ее плодами! Живопись, рисунок? Этим можно зарабатывать на жизнь? Искусство? Легкомысленное жонглерство для халтурщиков...
Так отец говорил мне. И я очень скорбел, доктор, все годы скорбел. Но в этот день, день большого парада Гитлера, слова отца были близки моей душе. Отец, ненавистник жонглеров, прямодушный и лишенный воображения, не увлекся жонглерством коричневорубашечников, ворвавшихся в улицы