Нюрнберга. Отец закрылся в стенах своего дома. А мать... она тоже росла между узкими готическими стенами, возносящимися в небеса страхом Божьим. И она даже на день не покидала свой город. Прямая ростом, спиной, она строго зачесывала свои светлые волосы. Ни один волосок не выбивался. Губы ее были всегда сжаты, чтобы не произносить лишних слов, голубые глаза ее всегда глядели сухо и строго и редко улыбались. Она мудра, моя мать, прямодушна характером, испытывает отвращение к любому криводушию и уловкам. Всегда одета в темные одежды, передник снимает с платья лишь перед посещением церкви, для этого надевая на свою светловолосую голову кружевной чепец. Утром она встречала нас в кухне, прижав к переднику большую круглую буханку хлеба, и отрезая каждому из восьмерых детей ломоть. Ряд больших белых чашек с толстыми стенками – на столе, а мы стоим вокруг него, готовые к утренней молитве. Молились все вместе, а я в это время по-детски воображал, что я вообще не сын моей матери и не она меня родила. Я сын принцев, который был оставлен и подобран часовщиком и купеческой дочерью. Они явно не подходили к моим мечтам. Но в день шествия, доктор, я шатался по улицам Нюрнберга, пытаясь сбежать от коричневого нашествия. Передо мной стоял облик матери – сухой, понимающей, бесцветной. Но это был образ истинной принцессы. Ее постоянно сжатые годы никогда разомкнутся, чтобы произнести – «Хайль Гитлер».
Только сейчас Шпац опускается в кресло, перед Александром. Печальное лицо Шпаца опало, и он с горечью произносит:
– Но я нашел наш дом запертым! Отец и мать не закрылись в своих готических стенах, а пошли в центр – стать зрителями жонглерского выступления солдат Гитлера. Я сидел на ступеньках своего дома. Вечерело, но Нюрнберг сиял передо мной, как в зените солнечного дня. Нацисты устроили факельное шествие к замку Барбароссы. Там, на древних стенах, встал Гитлер, окутанный, словно бы фатой, алым мерцанием, как древний бог, окруженный огнем тысяч факелов. Я, верный ваш слуга, сидел в темноте. Патрицианские дома вдоль реки были темны, и только у ворот слабо светили фонари, беспомощные на фоне темной реки, как искры, вслепую летящие во мгле. Не знаю, доктор, почему, но именно эти бледные искорки, вселяли надежду в мое сердце. Я сбежал со ступенек моего пустого дома, небольшое расстояние отделяло меня от места, где отец мой и мать вопили вместе с несущими факелы солдатами. Они не дошли до замка Барбароссы. К речи Гитлера, который представил себя воплощением кайзера Барбароссы из старой легенды, вовсе не умершего, а дремлющего заколдованным в своем замке тысячу лет, пока не вернется он в жизнь вместе с возрождением Германии, к речи Гитлера-Барбароссы родители мои не прислушались. Конечно, они вошли в одну из многих церквей по пути. Я обошел все церкви в поисках родителей, но обители Божьи были пусты, в каждой из них я был единственным посетителем. Одиноко стоял напротив Дома священных обрядов, созданного гением Адама Крафта, здания в три этажа, до капеллы, опирающегося на три каменных барельефа, в середине которых статуя самого Адама Крафта. Я смотрел на облик этого великого человека, и узрел боль и мятеж в его руках, сжатых в кулаки. Я бежал из церкви в церковь, и впервые в моей жизни увидел, что лики святых – на цветных оконных витражах, в камне, в бронзе, в дереве – во всех церквах Нюрнберга, лица жителей города. Святые, ангелы, сыны Божьи – обычны лицами, полными человеческих страстей, некрасивыми, с дикими взглядами, святые без святости. Лица, лишенные нежности, мечты, несут в вечность облики и души патрициев. Ведь мастера Нюрнберга рисовали, лепили, гравировали, отливали облики горожан, увековечили людей своего поколения. Доктор, церкви Нюрнберга полны душами отцов этих сыновей, орущих ныне на улицах города. Когда я кинул взгляд на скульптурную группу «Распятия» работы Вейта Штоса, которого преследовали «просвещенные» патриции вольного города Нюрнберга, держали его в тюремной яме, унижали его, выжимали из него последние капли души, я увидел все страдания скульптора на лице Распятого. Вечность бездонного страдания. Я бежал из церкви. Нюрнберг сейчас тих. Шествие факелов дошло до замка Барбароссы-Гитлера. Оно освещало холм огромным пламенем. Темные ночные небеса пылали. Рев труб и барабанная дробь слились с ликованием людских толп. Город был пуст, дома темны. Из некоторых окон старики и инвалиды тоскливо выглядывали в сторону замка. Я одиноко шатался по улицам, добрался до здания старой гильдии мясников. Оно тоже было построено во времена веры. Перед ним в камне – откормленный бык, знаменитый, из легенды, который никогда не был малым теленком, а прямо вышел из чрева матери большим быком, был оскоплен и превращен в рабочую скотину, ни разу не впрягаемого в ярмо телеги. Родился быком и помер быком. Присел я на ступени здания старой гильдии под оскопленным быком, и там я, невеликий художник Нюрнберга, внезапно понял то, что ухватили великие мастера за сотни лет до меня. Великие патриции вольного города Нюрнберга, померли до того, как и вправду стали великими. Буржуа великими так и не стали. Они были откормлены своими жирными богатствами, заперлись в узких готических стенах их богатого города и превратились в тяжеловесных, неповоротливых, толстошеих, не умеющих работать, как этот бык. Корабли бороздили моря, открывались новые земли, расширялся мир, совершались революции, возникали новые теории, человеческий дух достиг невероятных высот. И только патриции Нюрнберга, и горожане города остались привязанными к ломящимся сытостью горшкам с мясом, и не устремляли своих взоров в дали, а лишь на пузатые бочки с вином в своих подвалах. Еще сотню лет откармливали себя изобилием, оставленным им в наследство отцами, и по сей день помирают оскопленными, как тот бык. Чем больше жирели, тем больше разлагались. Поэтому старалась патрицианская мать все дни ее жизни прижимать к груди хлеб, словно хлеб этот из золота, и в глазах ее жила тревога, что хлеб этот может слишком быстро кончиться. И отец, сын ремесленников, старался экономить, и маленький грош стал господствовать над его жизнью. Ни величие, ни красота, ни вера и ни надежда не заполнили жизнь отца и матери, потомков патрициев столетия веры.
Гром великого ликования донесся до меня с замка. Старые уважаемые здания вольного и гордого города Нюрнберга сотряслись этим ликованием, и мне стало ясно, почему мои отец и мать находятся среди ликующей толпы. Я увидел, как вечно поджатые губы матери, в конце концов, разомкнулись, и наполовину прикрытый глаз отца широко раскрылся, и в нем отразилось новое послание, новое Евангелие, ибо не погасла надежда в душах патрицианских потомков на то, что им вернется великое богатство их высоких предков. Просто, самым примитивным, но весьма реальным образом бык возродился к жизни в облике золотого тельца, который перескочил в действительность через столетия. Отец и мать, вместе с горожанами моего города Нюрнберга, ликуют, глядя на мага, обещающего им возрождение в образе несмышленого теленка. Это невозможно понять умом, – Шпац хлопает себя по лбу, – а лишь брюхом, – и он сильно ударяет себя по животу, вскакивает со стула, носится по комнате, как сквозняк, возвращается на место, вдыхает дым сигары Александра, заходится кашлем. – На ступеньках здания старой гильдии, под быком, я подвел черту в своей тетради, доктор, и больше ее не отрою. Я вернулся в Берлин уже не Вольдемаром, художником, уроженцем Нюрнберга. Шатался по улицам, а тетрадь моя осталась в ящике стола. Чем я занимаюсь? Кружусь по городу и смеюсь злорадным смехом, пугаю людей и пугаюсь самого себя, возвращаюсь в комнату, извлекаю из ящика свою тетрадь. Вырываются из нее злые привидения и преследуют меня. Как я ни стараюсь запереть их в ящике стола, они выскользывают оттуда, обступают меня и надсмехаются надо мной: Вольдемар, Вольдемар, ты злодей, но нет у тебя смелости стать большим злодеем, потому ты злодей малый. Замышляешь небольшие подлости, и открещиваешься от малых грехов, по следам которых идут люди, чтобы сбежать от большого греха... Я стал скандалистом, доктор, я громко отрицаю художественные работы моих товарищей, встречаюсь с сомнительными молодыми художницами, тянусь к рюмке, устраиваю свары в трактирах, и так, ненавидя зло, стал сам злодеем из злодеев. Но внезапно пришел конец пляске привидений. Господин Леви ушел из жизни. Я закрылся в своем одиночестве, чтобы изобразить его облик. Злодейские голоса втянулись в ящик стола и замолкли. Но когда портрет господина Леви был готов и вышел из-под моей власти, снова мой мир опустел. И когда снова вырвались из ящика привидения, взяли меня в кольцо, чтобы меня поглотить, я сбежал от них, спасая душу в обществе по охране животных, и прячусь за юбками уродливых женщин, безмужних, боясь снова быть втянутым в малые грешки. В ящике отдыхает тетрадь, соблазняющая меня продаться дьяволу. И теперь я спрашиваю вас, доктор, Александр: можно ли, греша малым грехом, спасти моего пропащего друга?
– Нет, – осторожно стряхивает Александр пепел с сигары, – ни в коем случае! Не дай вам Бог стать нацистским пропагандистом. Ни за что!
– Но почему? Ведь спасти Аполлона я смогу, только заключив с ними союз. Ему помогут не друзья, а враги. Цена – моя душа. Но что, в конце концов, осталось от этой души? Она – на продажу. Опустошенный сосуд жалкого и смешного человека.
– Нет! – резко выговаривает ему Александр.– Я запрещаю вам! Вы что, не понимаете, Вольдемар, что