1
Видно, в то сырое утро какая-то опасность уже нависла над нами, раз целую ночь перед этим я никак не мог успокоиться. Когда жена меня разбудила, голова моя была еще легкой, словно перышко, но стоило мне окончательно проснуться, как беспокойство вновь овладело мной. Я даже не скажу, что оно гнездилось где-то внутри меня, нет, оно скорее кружилось в воздухе, как кружится назойливая муха над протухшим мясом. Как оплетают лицо и уши тонкие нити паутины, так оплетало меня беспокойство — неотступное, неприятное. И так же, как невозможно смахнуть с лица эту паутину, освободиться от нее и почувствовать облегчение, так невозможно было отделаться от этого чувства — тонкими мелкими иглами оно кололо меня со всех сторон. Я ворчал, как медведь на январскую метель, и был крайне встревожен. Тминную похлебку, которую жена сварила еще вечером, а сегодня только подогрела, я съел без всякого аппетита, даже хлеба не накрошил в тарелку. И умываться не стал, и усы в порядок не привел — а ведь это занятие каждый день отнимало много времени, — так и вышел в ночную темень с растрепанными усами. В шахту мы спускались в четыре утра — в феврале это не утро, а скорее ночь. До начала смены оставалось еще добрых полчаса, но дома мне не сиделось.
На дворе дул резкий ветер. Домишки лепились по косогорам или ютились в долине, и вся деревня взъерошилась, будто шерсть на хвосте неухоженной коровы. Ветер у нас дует постоянно либо со стороны Линтиха вверх (и это теплый ветер, он приносит с собой дождь, нескончаемую сырость, липкую слякоть, насморк), либо же задувает со стороны Валаховой (и тогда он бывает холодным, подует — словно водой студеной окатит). С других сторон ветер у нас не дует. Сегодня дул горный ветер — с Валаховой; он нес с собой снежинки, которые забирались за воротник, набивались в рукава, в уши. Я вышел на дорогу не застегнув пальто — пусть, мол, ветер его подпирает. Как раз он мне в спину дует, а не бросается навстречу, будто злая собака.
Беспокойство, однако, не оставляло меня и на улице. Даже когда ко мне присоединился Грнач. Разговаривать мне не хотелось, но Грнач был не из тех, кто держит рот на замке. Хорошо еще, что мы сошлись неподалеку от шахты. Словно баба какая этот Грнач. Он непрестанно болтал, смеялся: произнесет одно-два слова и подмигивает единственным глазом, потому что другой у него выбило осколком, когда мы вырубали один забой. С тех пор прошел добрый десяток лет. Моя жена рожала тогда третьего парня. Вот и теперь, не успел Грнач открыть рот — и уже засмеялся: хе-хе! ха-ха!
— Чтоб их дьявол немецкий взял, в полночь постучали. Ха-ха! Не успели мои лечь, как их подняли, ха-ха!.. Сидели бы дома, черти… Ха-ха! Так нет, захотелось повоевать… Ха-ха! Я-то знаю, что такое выступать ночью… Да и ты, Яно… Хе-хе! Я и говорю своим: «Лежите!» Сам к жене прижался… Хе-хе! Она, словно печь… горячая… Хе-хе! Кто знает, поняли ли они, что я сказал, но над женой посмеялись… Что ж, люди как люди… знают, зачем мужику баба… Хе-хе! Так вот… В полночь и ушли. Ну и хлебнут же они… Хе- хе! В такую-то погодку!.. — И Грнач сплюнул в снег.
Я промолчал. Подобные разговоры Грнач вел каждое утро. Перво-наперво сообщал, что делали немцы, которые стояли у него на квартире. У меня немцы не стоят, потому что жена нарожала мне кучу детей. Но сегодня кое-что в его болтовне меня заинтересовало. Я сразу почувствовал, что это кое-что как- то связано с моим беспокойством, и стал слушать его внимательнее. И вот что оказалось. Фронт близится: уже отчетливо доносится артиллерийская канонада. Из Германии по шоссе, вверх и вниз, движется все больше войск. Словно серая тряпка, покрывают они землю вокруг. Солдатня заполняет деревни, вытесняя людей из хат, детей из школ, мужиков из трактиров. Липнет, словно парша, налетевшая со всего мира. Вот во всем этом я и вижу, и чувствую приближение фронта. Ну и черт с ним — война как война; пережил одну, переживу и другую. Только в первую — э-ге-гей! — пришлось побывать и в Галиции, и под Сорренто, а в конце занесло даже в Иркутск, теперь же я дома — с женой, с детьми. Это-то меня гложет и волнует. Отсюда и мое беспокойство. С каждым днем оно все сильнее и сильнее придавливает меня, будто к стене прижимает. Знать бы по крайней мере, что со старшим сыном. О нем ничего не известно. Один бог ведает, где он, бедняга, сейчас мается. Я хорошо знаю, что такое война, что значит маршировать в колонне военнопленных, как живется в лагерях. А о немецких лагерях еще никто слова доброго не сказал. Мороз по коже продирает, как вспомнишь про эту лагерную жизнь. Вот откуда мое беспокойство, мое напряжение.
В конце концов меня начинает раздражать болтовня Грнача. Скажет слово, скажет два и хохочет. За дурака, что ли, меня принимает? Чем о немцах болтать, лучше бы о сыне своем вспомнил. Осенью тот еще службу отбывал. Последнюю весточку от него получили откуда-то из-под Грохота. Бог его знает, где находится это местечко, сколько живу на свете, никогда про него не слыхал. На том все и кончилось, лишь товарищ его сообщил, что вскоре он попал в плен. Так-то вот… Попал в плен! Если бы не это, может, я и посмеялся бы вместе с Грначем.
2
Что-то было не так, я уже говорил об этом. В шахтерской как будто ничего и не изменилось, но у надсмотрщиков вид перепуганный, а о ревизоре пока ни слуху ни духу. Обычно сам, рябой-щербатый, первым появлялся за столом и пыхтел над засаленной записной книжкой.
Из конторы сюда доносятся телефонные звонки. Я уже не слушаю Грначеву болтовню и наблюдаю за надсмотрщиками. Пора бы записывать, раздавать номерки. Я не помню случая, чтобы ревизор Сопко запаздывал. Четверть пятого уже, а его все нет.
— Яно, дай людям покой, не болтай, — шиплю я на Грнача. — Я чувствую, что-то происходит. Да и сны мне сегодня снились какие-то непонятные. Что-то нагрянет!
Грнач всегда прислушивался к моим словам. Он на мгновение оторопел и оглянулся, не нагрянуло ли уже что-нибудь. Но вокруг ничего необычайного не происходило, шахтеры сидели за столами и ожидали спуска в шахту. Почти никто не обратил внимания на то, что ревизор запаздывает. В конце концов, это дело ревизора, когда приходить, кого и куда назначать, а не паше. Какая разница!
Я один думал иначе. Ладони у меня стали мокрыми — вот-вот потекут струйки пота. Да и сердце отказывалось служить. Работало с перебоями. Горло сжималось, я с трудом глотал слюну. Глубоко в груди что-то болезненно заныло. Нестерпимое желание оскалить зубы и завыть по-собачьи овладело мною при виде шахтеров, спокойно сидящих с равнодушными лицами. Схватить бы молоток, треснуть по столу и заорать на всю шахтерскую:
— Чего ждете? Нечего ждать!
Не знаю почему, но мне показалось, что шахту окружила многочисленная немецкая стража. А болтун Грнач от собственной трепотни и дурацкого смеха ослеп, не видит следов солдатских башмаков, а их как маковых зерен на снегу. Зачем бы иначе солдат погнали уже в полночь? Никому и ничему я не верю. Верю только тому, что подсказывает мое сердце. Перед тем как Грначу потерять глаз, я тоже предчувствовал что-то… Да и эти телефонные звонки не сулят нам ничего хорошего.
Мой сосед Громада, тот, что работает на зволенской ветке, недавно мне шепнул: немцы, мол, забирают мужчин, гонят, как стадо, по дорогам, а потом запихивают в вагоны и увозят. Куда? Никто не знает. Но я ему тогда не поверил: ведь шестой десяток мне пошел и детей у меня семеро. И все же поджилки у меня затряслись, будто со всех сторон меня обложили. Тогда я решил: будь что будет, только из деревни меня не выкуришь. Все это я про себя подумал, но Громаде слова не сказал. Ночью я не мог заснуть, и все для меня стало проясняться. Парень мой у них; осенью еще воевал с партизанами, а сейчас где-то в Германии жует полусгнившую свеклу, словно скотина, и обирает с себя насосавшихся вшей. Сердце мое готово разорваться, потому что я люблю сына. Я бы сумел устроиться: я — старый волк, многое пережил. Но он? У меня слезы наворачиваются на глаза, в груди тесно, и я готов кусаться, как собака. Во мне исчезают и нежность, и человечность, когда я начинаю думать о судьбе своего сына, о судьбе тех военнопленных, толпы которых гонят, словно стадо овец. Мой сосед Громада — старый «людак» [28], он верил немцам. Но теперь и его будто подменили. Он покачивает головой, рассказывая эти истории, и глаза у него странно блестят. При этом речь у Громады складная — все одно к одному… Хорошо еще, что дочери у меня взрослые, а среднему сыну, Яно, всего четырнадцать.