мягкая, синевато-смуглая, как влажные осенние листья, она пудрится, это продолжается долго, потом причесывается, берег приближается, покуда она причесывается, с заколкой в губах, плоский берег со скользящими деревьями и бараками, время от времени бакен, причесыванье тоже продолжается долго, динамики в коридоре уже не просят, она вынимает заколку изо рта и красит губы, выпячивая их над перламутровой белизной зубов, свои мягкие и полные податливо-сильные губы, которые она то натягивает, то надувает, то плотно сжимает, чтобы вычертить линию, тонкую линию между наружным и внутренним слоями кожи, рот, она наклоняется к зеркалу, чтобы лучше видеть рот, влажный, как мякоть абрикоса, потом она несколько раз проглаживает губу губой, чтобы равномернее распределить помаду, и завинчивает карандашик, глядя на рот в зеркало, она заставляет его открыться, но молча, время подходит, лязг якорных цепей, время синего платка на случай, если на дворе ветер, судно, кажется, уже не скользит, лязг якорных цепей, она ничего не забывает, потому что она одна, и оглядывается, ее тело в зеркале, ее тело со стороны, так, как видит его мужчина, она о нем не думает, покрывая синим платком причесанные волосы, ее тело уже забыло его, она завязывает платок под подбородок, готовая к тому, что через четверть часа ее встретят на пирсе ничего не подозревающие руки, глаза и поцелуи…
Так ли это?
Свобода – вот кто так это видит.
Я стою у поручня, руки в брюки, в то время как матросы бросают швартовы, чуть ли не последний на палубе, все теснятся к выходу, суматоха прибытия, прохладное утро, skyline [37] в тумане.
Разве я Свобода?
Испытаниям, которым подвергается Гантенбайн, нет конца: я хлюпаю по воде, один в квартире, вода, она отсвечивает, колышется, что ни шаг, то зыбь, вода чавкает, вода во всю длину нашего длинного коридора, я это слышу, и тут не поможет никакая игра в слепого, колыханье и чавканье, куда ни ступлю, в гостиной тоже, вода из комнаты в комнату, отражающая свет окон, чуть теплая… Не первый раз, боясь опоздать, Лиля второпях забыла закрыть душ; но в первый раз Гантенбайн не заметил это вовремя… Итак, я хлюпаю по воде, в то время как Лиля стоит на сцене. Понимаю: она думала о своем тексте. Пожелаю ей ни пуха ни пера. Или лучше: закрою душ. Это Гантенбайн уже не раз делал. Без единого слова. Но на этот раз Гантенбайн не поспел. На этот раз Лиля заметит, кто ей выключил душ, и я выдам себя. Что делать? В пальто и шляпе, один, я растерянно стою в затопленной квартире. Получилось так оттого, что Гантенбайн, чтобы сохранить свою роль, никогда ни слова не говорил. Или лучше мне, предоставив душу лить дальше, сесть в качалку, ноги на столик, чтобы показалось правдоподобным, что Гантенбайн, на то он и слепой, не заметил наводнения? Дорогостоящее решение: паркет набухнет. Раньше полуночи Лиля не вернется, и жильцы под нами дадут о себе знать. Или лучше Гантенбайну просто уйти из дому? Выше балконного порога вода не поднимется. Другого решения, мне кажется, нет: надо снова пустить душ и направить его так, чтобы только чуть-чуть лило за край ванны, а самому уйти. Что мне мешает исполнить это – педагогическая сторона дела. А потом, уже готовый выйти, я вижу, как вода своими затейливыми языками уверенно-медленно подбирается к книгам и пластинкам, которым хоть на полу и не место, но там уж они находятся, и тут у меня не хватает духу; я спасаю книги и пластинки, ее шелковые туфли, занавески, уже тронутые осмосом. Как может слепой так действовать? Почему я закрыл душ, еще можно было бы объяснить: промочив ноги, и Гантенбайн это чувствует, и откуда течет, слышит. Но спасение книг и пластинок? И вот я стою, убрав в безопасное место книги и пластинки, босиком, понимая, что должен уничтожить и воду, чтобы она меня не выдала, причем немедленно, чтобы полы совсем высохли к приходу Лили. От проклятий толку нет, тут не обойтись без махровой простыни, которую я осторожно, чтобы не было волн и маленький потоп не распространился дальше, кладу на паркет, а потом, когда она пропитается водой, выжимаю в ванной, каждый раз по четверти литра, не больше, и так все время туда и сюда, босиком, сюда, туда и снова сюда, на первых порах не видя никакого эффекта, по-прежнему отсвечивает и чавкает. Через полтора часа дело сделано. Я выкуриваю первую сигарету, глядя на часы: сейчас Лиля в третьем акте. Я желаю ей ни пуха ни пера. Но ковры? В панике я не подумал об этом, о промокших насквозь коврах, я покрываюсь потом в растерянности. Придется заняться ими, пусть лишь от злости на Гантенбайна, и вот я стою на коленях и свертываю ковры До судорог в руках и отжимаю. И Пач находит это забавным; я вижу только мутную воду, которую выдавливаю из ковров, а не следы его лап по всей квартире, их я еще не вижу. Еще через час из ковров ничего больше не выжимается. Конечно, они еще не сухие, но остальное я предоставляю сквозняку; я открываю все окна, какие есть. Потом стакан пива. Еще час до полуночи! Затем в кресле-качалке, довольно-таки измученный, я спрашиваю себя, правильно ли в принципе мое поведение. Но подумать мне не удается: теперь я вижу, как Пач успел наследить по всей квартире грязными лапами, и это требует второго тура с купальной простыней, затем мытья ванны. По счастью, Лиля не приходит в обещанный час и ковры выигрывают время; наверняка она встретила еще кого-нибудь из тех, кто по праву перед ней преклоняется, а это может продлиться до трех часов, я надеюсь. Сейчас полночь; я ощупываю рукой ковры. Я могу только надеяться, что пойдут еще к Зибенхагену; тогда дело затянется до четырех. Высохнуть ковры не успеют, но я сразу возьму Лилю к себе на колени, чтобы ее ноги не прикоснулись к полу. Она спросит меня, что я делал весь этот вечер.
– Ах, – скажу я, – работал.
Это ее обрадует.
Я усмехнулся.
Но паркет на следующее утро (я только сейчас об этом подумал!) серый, бледный, в пятнах, и я не знаю, как Гантенбайн это объяснит… Я снова растерян. Паркет меня выдаст. Все без толку. Только одно: я опять надеваю галстук, сперва свежую рубашку, затем галстук, затем спускаю душ, причем так, чтобы лило за край ванны, кладу книги и пластинки на прежние места, после того как наводнение было обуздано, а потом надеваю пиджак и беру черную палочку, чтобы выйти из дому.
И что же?
Лиля не может поверить, что она забыла закрыть душ, несмотря на наводнение. Только я могу быть тут виноват. Таких случаев с душем, говорит она, у нее никогда не бывало. Гантенбайн возражать не может.
Может, Гантенбайн болван?
Гантенбайн в роли отца:
Подводя его к белой кроватке, старшая сестра, с одной стороны, недоумевает, почему слепой этого хочет, с другой стороны, ей кажется трогательным, что отец никогда не узнает своего ребенка, никогда в жизни, и когда, при строгом условии, что он не станет ни ощупывать, ни тем более целовать грудного младенца, она наконец приподнимает белую опять-таки кисейку, Гантенбайну незачем притворяться: он в самом деле не видит ничего уникального. Великое мгновение, спору нет, но не для глаз. Историческое мгновение. Что он видит: грудной младенец. Того, что вдобавок сообщает сестра, Гантенбайн видеть не может. Грудной младенец, такой же, как тысячи других. Как и ожидалось; как другого и не ожидалось. Он молчит; Гантенбайну незачем притворяться: это хорошая первая встреча. Он рад, что Лиля это выдержала. Ее крики были ужасны. Сейчас она лежит бледная, со слипшимися волосами, но улыбаясь, и Гантенбайн держит ее влажную руку.