реальность. Обращение с тайной требовало от Мыши особой сноровки. Можно, например, скрывать какой-то поступок, преступление, путать показания на следствии, закапывать вещдоки в чужие дачные грядки. Можно прятать физический недостаток, утаивать шрам и происхождение шрама. Гораздо труднее скрывать ничто. У Мыши не было парня, друга, бойфренда – никто ее, то есть, не любил и не хотел. Получалась всего лишь пустота. С какой стороны ни проверяй – Мышь чиста, как стеклышко. Никаких вещественных улик. Просто пустота, которую приходилось прятать от посторонних. Ни в сумку, ни в карман она не помещалась.
Вместо того чтобы делать любовь, Мыши приходилось делать ничто. Переливать из пустого в порожнее. Она уже знала, какое это запредельное ощущение: идти неизвестно куда и видеть только собственные шагающие ботинки. Иногда все вокруг становилось игрой. Родное Мышино Крылатское напоминало гигантский тетрис, который стоял и не проваливался сквозь землю только благодаря каким-то внутренним пустотам. Люди в метро совершали танцевальные движения под музыку из Мышиных наушников. Все вокруг становилось пантомимой. Ничто давало Мыши право и обязанность безделья, но этого не понимали родители: уж у них-то каждая минута была на счету. Даже устраивая Мыши сеанс воспитания, они, точно у них чесалось в рукавах, норовили взглянуть на часы.
А время, между прочим, шло – и не только на родительских часах. Возраст сказывался, что ни говори. Годы начинали повторяться. Если раньше для Мыши не было ничего новее горьковатого школьного запаха осени, то теперь любимый запах был тот же, что и в прошлый раз. А когда с деревьев срывало листья – с неба начинал потихоньку сыпаться жесткий, словно вышелушенный из замороженных продуктов, явно прошлогодний снег. И однажды Мышь предала свое ничто. Шагая по Москве будто астронавт по лунной поверхности, она забрела в переулок, где плотненькие дома напоминали русские печки. Там-то и обнаружилось бюро знакомств «Людмила», давшее новое направление Мышиным мыслям.
Несмотря на евродизайн и пакет зарубежных женихов, заведение было совковое, то есть чинное, скучное и абсолютно бесполезное. Угадав интуитивно эту особенность, Мышь поступила как ее геройская бабуся, ставшая в свое время не артисткой, а замдиректора гастронома. Чтобы получить в «Людмиле» что- нибудь стоящее, следовало стоять по служебную сторону прилавка.
В обязанности Мыши входило проводить первые, но возможности душевные, беседы с клиентами, помогать им в заполнении чудовищно запутанных анкет, напоминавших лабиринты для ученых крыс (девяносто процентов информации при занесении данных в компьютер были не нужны). Только в таком местечке, как «Людмила», могли доверить первый контакт с трепетными дамами и господами существу солдатского вида и неженского словарного запаса, – но такое уж это было местечко. Мужчины, прежде чем присесть перед Мышью в итальянское кресло, поддергивали брюки подобострастным движением, словно собирались сделать книксен. Одинокие девушки разных возрастов раскладывали пасьянсы из ламинированных снимков иногородних и зарубежных претендентов – с видом, будто могут получить, как при заказе вещей по каталогу, сразу несколько штук. Этот товар – фотографии – скучающая Мышь распределяла по альбомам с мысленными грифами «Уроды», «Идиоты», «Так себе средние» и «Старые хрычи»; гипотетический альбом с грифом «Совершенно секретно» отсутствовал, потому что в предлагаемом «Людмилой» ассортименте Мышь не видела для себя ничего подходящего. Далее клиентов предстояло вести кое-как подобранной командой на вечеринки в арендованный ресторан. Там клиенты честно пытались расслабиться, но им мешала какая-то внутренняя арматура. Пары танцевали жестко, будто табуретки. Мужики для храбрости приносили водку, а если публика подбиралась не совсем престарелая, то через небольшое время туалеты одевались синим дымом выкуренных косяков.
По наблюдениям Мыши, клиенты «Людмилы» были точно такие же, как и все остальные люди. То есть принципиально непарные. Можно сказать, отбракованные. Обрезки ткани, из которой выкроили платье. Казалось, будто есть где-то настоящее, большое человечество – и обрезки своим присутствием даже доказывают в метафизическом смысле его существование. Но сами они ни в какое дело не идут. И Мыши было известно, почему такое происходит с мужчинами и женщинами в ее стране. Ровно потому, что все они в школе изучают русскую литературу.
Собственно, ничего против Пушкина, Тургенева и Толстого Мышь сказать не могла. Ей даже немного нравился Чехов и его старинное пенсне. Настоящими врагами человечества были учительницы лит-ры, отличавшиеся от обыкновенных физичек и ботаничек сознанием своих особых полномочий. Любовь, про которую писали классики, была у них в эксклюзиве. Их задачей было не пропустить любовь в современность. Не позволить, иными словами, чтобы учащиеся средних школ фактически строили из себя Ростовых и Болконских и тем покушались на святое. Современные девочки и мальчики были недостойны классических сюжетов и вообще подозрительны. От кого-то Мышь слыхала, что раньше рисовать портреты Ленина разрешали не всем, у кого, допустим, есть такое странное желание, а только особым художникам по утвержденным спискам. Здесь выходило то же самое. Если между кем-то в классе возникали отношения (а не просто секс в родительский дачный сезон), это обязательно касалось учительницы лит-ры.
Вероятно, Мыши попался на жизненном пути один из самых злостных экземпляров. Зоя Викторовна, в просторечии Зуя, перетянутой талией и вислозадостью напоминавшая осу, не могла, конечно, не отследить, что между Мышью и спортсменом Терентьевым проскакивает электричество. Всем было видно, что Терентьев и Мышь подходят друг другу: единственные в классе одинакового роста. Внезапно наступил момент, когда Терентьев сделался для Мыши особенным человеком. Ей стало интересно вечерами болтаться во дворе, потому что там она могла случайно встретить Терентьева. Она полюбила его свитера и две вельветовые куртки, как никогда не любила ни единую собственную шмотку. Через него ей стало понятно, что чувствуют другие девицы к модным тряпочкам от Мехх и Benetton. Через него она могла бы любить все остальное человечество, включая Зую с ее благоговением перед Пушкиным и крашеной фигушкой на маленькой ученой голове.
Отношения развивались медленно, будто в четырехтомнике из XIX века. Терентьев ходил одинокий, засунув руки в карманы, и улыбался мечтательно. По закону жанра, приближался миг объяснения. И наконец на уроке лит-ры (надо же было случиться именно такому!) Мышь увидала, как от Терентьева к ней движется по рядам самая настоящая классическая записка. Сразу все мысли у нее в голове разложились на радугу. Счастье катилось к ней по классу волной передающих рук, понимающих взглядов, тихих смешков. У Терентьева, сидевшего впереди совершенно спокойно, уши пылали, как две большие бархатные розы.
Но тут раздались ужасные, будто гвозди в гроб, удары каблуков. Зуя, для чего-то засучив рукав до локтя, цапнула записку. Пока она читала, близко приставив бумажку к запотевшим очочкам, в классе установилась тишина. Все понимали: вот так это и выглядит, когда человек не верит собственным глазам. Лицо у Зуи менялось снизу вверх и сверху вниз. Наконец она смяла записку, превратив Мышино счастье в сухой комочек.
– Терентьев, вон из класса, – страшно произнесла она, стоя, будто на плакате, со сжатым кулаком.
И спортсмен Терентьев, сутулясь, с улыбкой до левого уха, вышел из класса – и из Мышиной жизни, конечно, потому что поправить дело после такого краха было уже нельзя. Отсюда и пошло Мышино