ложились на крохотные хутора, которые виднелись вдалеке среди полей конопли и по берегам каналов, и от сырости, уже не имевшей привкуса моря, меня пробирал озноб, как от сильного холода. Экипаж въехал на мост, и лошади замедлили шаг; затем он покатился по бульвару, погруженному в полную темноту, и звонкое цоканье копыт по мостовой сообщило мне, что мы в городе. Я прикинул, что от момента отъезда меня уже отделяют двенадцать часов, что двенадцать миль отделяют меня от Осиновой Рощи; я сказал себе, что все кончено, кончено безвозвратно, и вошел в дом госпожи Сейсак, как переступают порог тюрьмы.
То был просторный дом, стоявший в квартале, если не самом пустынном, то, уж во всяком случае, самом чинном и по соседству с монастырями, – дом с крохотным садиком, который зарастал мхами в тени за высокими стенами ограды: с большими комнатами без воздуха и света: с гулкими передними; с винтовой каменной лестницей, которая вилась в темной клетке; и слишком малолюдный, чтобы быть оживленным. Здесь веяло холодом старинных нравов и чопорностью нравов провинциальных, верностью обычаям, властью этикета, достатком, покоем налаженной жизни и скукой. Из окон самого верхнего этажа виден был город: законченные крыши, монастырские строения и колокольни. На этом этаже была моя комната.
В первую ночь я спал дурно, вернее, почти не спал. Раз в полчаса, а может быть, и вдвое чаще слышался бой всех часов в доме, и у каждых был свой собственный тембр, непохожий на сельский звон вильнёвских часов, которые так легко было узнать по сиплому призвуку. На улице гулко отдавались шаги. Какой-то скрежет, как будто поблизости что было мочи гремели трещоткой, тревожил это особое городское безмолвие, когда все звуки словно уснули, и я слышал странный голос, мужской, медлительный, размеренный, немного певучий; этот голос возвещал, повышаясь от слога к слогу: «Час ночи, два часа ночи, три часа ночи, пробило три часа ночи».
На рассвете ко мне вошел Огюстен.
– Я хотел бы, – сказал он, – отвести вас в коллеж и, представив директору, изложить мое мнение о вас, самое лестное. От подобной рекомендации не было бы толку, – прибавил он скромно, – если бы она не адресовалась человеку, который в свое время оказал мне честь своим доверием и, по-видимому, ценил мое усердие.
У директора мы с ним побывали, но я при этом как бы отсутствовал. Я позволил привести себя в коллеж и увести обратно, прошел по дворам, увидел классы, но остался безучастен ко всем новым впечатлениям.
В тот же день, в четыре часа, Огюстен в дорожной одежде и с небольшим кожаным саквояжем в руке, составлявшем весь его багаж, отправился на городскую площадь, где стоял парижский дилижанс, уже заложенный и готовый в путь.
– Сударыня, – сказал он, обращаясь к моей тетушке, вместе со мною пришедшей проводить его. – Еще раз благодарю за участие, которое вы неизменно оказывали мне эти четыре года. Я сделал все, от меня зависевшее, чтобы привить мсье Доминику любовь к наукам и наклонности человека достойного. Он может не сомневаться, что мы встретимся снова в Париже, когда он туда приедет, и что мое отношение к нему останется навсегда таким же, как сейчас.
– Я буду ждать ваших писем, – добавил он, обращаясь ко мне и обнимая меня с непритворным волнением. – Обещаю писать вам. Желаю мужества и удачи! У вас есть все, чтобы на нее рассчитывать.
Едва он занял место на высокой скамье, как кучер тронул поводья.
– Прощайте! – добавил он с нежностью и с ликованием в голосе.
Кучер хлестнул четверню, и дилижанс покатил по дороге, ведущей в Париж.
На следующий день в восемь часов утра я уже был в коллеже. Я вошел последним, чтобы не смешиваться на школьном дворе с толпой учеников и не чувствовать на себе пристальных и в какой-то мере всегда неприязненных взглядов, которыми встречают новичков. Я увидел желтую дверь с табличкой наверху «Второй класс» и направился к этой двери, глядя прямо перед собой. На пороге стоял человек с седеющими волосами, бледный и серьезный; его помятое лицо не выражало ни суровости, ни добродушия.
– Ну-ка поживей, – сказал он мне.
Впервые в жизни я слышал призыв к дисциплине и точности от незнакомого человека, и слова эти заставили меня обернуться и поглядеть внимательней. Вид у него был скучающий и безразличный, он уже забыл обо мне. Я вспомнил наставления Огюстена. Мгновенный прилив стоицизма и решимости ободрил мой дух.
«Он прав, – подумал я, – я опоздал на полминуты», – и поспешил в класс.
Преподаватель взошел на кафедру и стал диктовать латинский текст. Это был первый проверочный перевод. Мне впервые предстояло помериться силами с соперниками, впервые вступало в игру мое самолюбие. Я посмотрел на своих новых товарищей и почувствовал себя совершенно одиноким. В классе было темно, день был дождливый. За частым переплетом окна я видел деревья, они раскачивались под ветром, и сучья, которым было слишком тесно, терлись о закопченные стены внутреннего двора. Знакомый шум дождя и ветра в ветвях прерывистым бормотаньем вкрадывался в школьную тишину. Я слушал его без горечи, испытывая какую-то трепетную и сосредоточенную грусть, временами сладкую до притворности.
– Вы не работаете? – сказал мне преподаватель. – Что ж, дело ваше…
Он перестал обращать на меня внимание. Теперь я слышал только скрип перьев по бумаге.
Через некоторое время ученик, рядом с которым я сидел, ловко сунул мне записку. Я прочел одну из продиктованных латинских фраз, внизу было приписано:
«Помогите мне, если можете, у меня выходит бессмыслица».
Я тотчас послал ему перевод, верный или неверный, но повторявший в других словах мое собственное толкование; сбоку я поставил вопросительный знак, как бы говоривший: «За правильность не ручаюсь, подумайте сами».
Сосед поблагодарил меня улыбкой и не раздумывая переписал перевод к себе в тетрадь. Несколько мгновений спустя я получил от него еще одно послание и прочел:
«Вы новенький?»
Вопрос доказывал, что он и сам был новенький. Я почувствовал прилив истинной радости, когда черкнул в ответ своему товарищу по одиночеству: