его произнесено не было. Ничего определенного я не узнал. Жюли немного нездоровилось. Накануне у нее был небольшой жар, от которого остались слабость и нервное возбуждение. Здесь я должен сказать вам, что состояние Жюли давно внушало мне опасения. Я много размышлял о ней; правда, в моем рассказе я умолчал об этих размышлениях, но просто потому, что при всей искренней привязанности, которую я питал к этой хрупкой девушке, тревога за нее потонула, должен признаться, в эгоистическом водовороте моих собственных тревог.
Вы помните, может статься, что как-то вечером, незадолго до своей свадьбы, Мадлен обратилась ко мне с торжественной речью, в которой она, по ее выражению, изъявила последнюю волю своего девичества; в эту речь она вплела имя Жюли и сблизила с моим, объединив их надеждою, смысл которой не нуждался в разъяснении. С тех пор и в Париже, и в Ньевре она, случалось, возобновляла такого рода намеки, хотя ни Жюли, ни я никак не показывали, что нам они по душе. Как-то раз, в присутствии своего отца, добродушно улыбавшегося всем этим ребяческим уловкам, она взяла Жюли за руку, соединила ее с моею и оглядела нас обоих с выражением непритворной радости. Мы вынуждены были стоять перед нею в этой позе, в которой я чувствовал себя до крайности неловко, да и Жюли она явно была не по вкусу; затем, не догадываясь, что между Жюли и мною уже возникло немало преград, сводящих на нет ее матримониальные затеи, она материнским жестом заключила сестру в объятия, поцеловала долгим, нежным поцелуем и сказала: «Будем вместе, милая сестричка; если бы мы могли всегда быть вместе!»
Но с того времени, когда Мадлен начала догадываться об истинном состоянии моих чувств, она ни словом более не обмолвилась о своих намерениях, ничем не показала, что еще питает их. Напротив, если обстоятельства складывались в пользу планов, в прежнее время бесспорно занимавших ее ум, она, казалось, то ли совсем про эти планы запамятовала, то ли и вообще никогда их не строила. Только иногда я ловил в ее взгляде, устремленном на Жюли, особую нежность или особую грусть. Из этого я заключил, что Мадлен уже распростилась со своими надеждами, уверившись в их несбыточности, и что будущее сестры, которое она прежде считала решенным, основываясь на своих химерических построениях, теперь тревожит ее, как трудная задача, которую надо решать сызнова.
Что касается Жюли, ей не пришлось проделать столь сложный путь. Ее чувства, предопределенные с самого начала и неизменно устремленные на все тот же предмет, не претерпели никаких изменений. Только обидчивость ее, на которую жаловался Оливье, становилась все заметнее, и вспышки этой обидчивости неизменно были следствием слишком долгого отсутствия кузена, слишком резкого его слова или подчеркнуто отсутствующего вида. Здоровье ее ухудшалось. Гордость, общая черта обеих сестер, не позволяла ей жаловаться, но Жюли не обладала чудесным даром, свойственным Мадлен; нести спасение причиняющему боль, претворяя собственные страдания в деятельную самоотверженность. Можно было подумать, что Жюли оскорбляется любым проявлением внимания со стороны всякого, кроме Оливье; но ждать внимания от Оливье она могла меньше, чем от кого бы то ни было. И все-таки, чем сносить унизительное для себя участие посторонних, она предпочла бы примириться с безжалостным равнодушием кузена. Характер ее, до крайности замкнутый, приобретал все большую угловатость, выражение лица – все большую непроницаемость, все существо – явственный отпечаток упрямства, одержимости навязчивой идеей. Она становилась все молчаливее, глаза почти не вопрошали более, еще упорнее, чем прежде, уклоняясь от ответов, и пламя, которое прежде хоть как-то их оживляло, приобщая к мыслям других, казалось, ушло в самую их глубину.
– Меня тревожит состояние Жюли, – не раз говорила мне Мадлен, – Здоровье ее явно расстроено, а характер у нее таков, что ей всюду не по себе, даже среди самых близких людей. И между тем привязчивости и постоянства ей не занимать, видит бог!
В прежнее время Мадлен наверняка не стала бы говорить со мною о сестре в таких выражениях. К тому же утверждение Мадлен о чрезмерной нежности и слишком любящем сердце не вполне вязалось с ледяной сдержанностью Жюли, обдававшей таким холодом при всякой попытке узнать ее покороче.
Мои догадки касательно Жюли на том и кончились, пока некоторые частности, которые я опущу, не открыли мне всей истины. Таким образом, поручение Оливье имело для меня самое важное значение, хотя он открылся мне лишь наполовину, как поступают с дипломатическим посредником, которого не хотят посвящать в тайну до конца. Я с особой дотошностью расспросил Мадлен, когда и при каких обстоятельствах началось внезапное недомогание Жюли. То, что я узнал, в точности согласовывалось со сведениями, полученными мною от Оливье. Мадлен отвечала на мои вопросы с невозмутимым самообладанием и говорила о болезни сестры, словно заправский медик.
Я вернулся очень поздно; Оливье еще не ложился и ждал меня.
– Ну что? – живо спросил он, словно за то время, что длился мой визит, нетерпение его возросло.
– Я ничего не узнал, – сказал я в ответ. – Мне известно только, что вчера, когда Жюли вернулась из концерта, ее лихорадило, а сейчас она все еще в жару и больна.
– Ты видел ее? – спросил Оливье.
– Нет, – сказал я и сказал неправду, но мне хотелось внушить ему чуть больше участия к недугу Жюли, нимало, впрочем, не опасному.
– Ну разумеется! – вскричал с досадой Оливье. – Она меня видела!
– Боюсь, что так, – отвечал я.
Он быстрыми шагами прошелся по комнате из конца в конец; затем остановился, с проклятием топнув ногой:
– Что ж, тем хуже! – воскликнул он. – Тем хуже для нее. Я свободен и могу делать, что мне заблагорассудится.
Я знал все оттенки настроений Оливье; досада редко доходила у него до гневного ожесточения. Поэтому я не боялся, что дам неверный ход разговору, сделав его предметом сердце порядочной девушки.
– Оливье, – просил я, – что происходит между Жюли и тобою?
– Происходит то, что Жюли влюблена в меня, мой милый, а я не люблю ее.
– Я знал это, – начал я, – и из привязанности к вам обоим…
– Благодарю покорно. Тебе незачем терзаться из-за меня. Я ничего подобного не хотел, не поощрял, не принимал всерьез, все это никогда не найдет во мне отклика и трогает меня не больше, чем вот этот пепел, – сказал он, стряхивая пепел с сигары. – Что же касается Жюли – жалей ее, сделай милость, она того стоит, если упорствует в своем помешательстве. Угодно ей быть несчастной – что ж, ее воля.
Он был ожесточен, говорил очень громко и, может быть, впервые в жизни прибегал к преувеличениям в той области, где вечно стремился все преуменьшить и выбором слов, и самим их смыслом.