принялась поджидать Катерину Ивановну, медленно мыла утреннюю посуду, наполняя и тяжеля ее до краев горячей водой, сидела на диване, даже листала какую-то книжку, где слова и восклицательные знаки не выражали ровно никаких эмоций. Время от времени к Софье Андреевне приходила мысль, что скоро она встретится с отцом, и тогда она некстати вспоминала, что у мужчины в строгой, как тумблер, шляпе, переходившего ей навстречу перекресток, тоже были пышные усы. Дочь все не шла, и постепенно смутное желание ее обнять, не утоляемое комом глухой подушки, переходило в обиду на ее разбросанные шпильки, на грязный пол, не мытый несколько недель, а в соединении картинок и вышивок, развешанных по стенам, проступало что-то нарочитое, словно по ним, будто в пособии «Родная речь», предлагалось составить рассказ. Дочь прибежала без четверти восемь, мокрая, как клякса: наследив в прихожей поверх засохших серых следов, включив повсюду слишком много света, стала оправдываться срочностью запущенной работы, выспрашивать результаты анализов. Но Софья Андреевна уже услышала фальшивый тон ее приподнятого голоса, как будто наступил какой-то праздник, а вовсе не смертельная болезнь. Софья Андреевна не желала подачек, случайных, лишь бы отделаться, таблеток вместо настоящего сочувствия. Отчитав Катерину Ивановну за свинарник в квартире, она потом уже не слушала аханья тряпки в ведре, тупых толчков передвигаемой мебели, дочериных всхлипываний, казавшихся просто частью нелепой ночной уборки, похожей на какой-то давний сон Катерины Ивановны, когда надо было что-то отыскать на полу, в щелях между длинных, растресканных, словно обкусанных по бокам половиц. Софья Андреевна тоже хотела по полному праву всплакнуть, но только закашлялась, скрывая неловкость. Она внезапно как бы разучилась это делать, рыданья были бы сейчас переливанием из пустого в порожнее при помощи бессмысленных толчков.
глава 16
Ей были слишком многие должны, на этом она могла продержаться довольно долго. Она, как ни странно, продолжала счет проживаемым дням, почти неотличимым друг от друга среди нежного, молочного начала зимы, — и снова выпали выходные, с другими родственниками в другой палате. Эти все до одного почему-то выглядели моложе, и Софью Андреевну смутно волновал холодный, тонкий запах яблок, целого пакета расписных плодов, принесенного соседке, уже совершенно юной и страшно длиннорукой от своей костлявой, чуть одряблой худобы. После соседка угостила Софью Андреевну самым большим, положила ей на одеяло дрогнувшей рукой в голубых плетеных проводках, похожей на электрический механизм, — рукой, которой она могла бы дотянуться до чего угодно, потому что совсем не вставала; яблоко с красной лаковой кожицей и зеленоватой мякотью отдавало на вкус немного деревом, немного травой. Все в палате были удивительно благожелательны друг к другу и, если что, певучим хором звали медсестру. Медсестра входила непременно с нижней половиной улыбки — не участвовали глаза, — но все-таки выглядела, со своими профессиональными ухватками, слишком грубой в этом плавном, плоском, лежачем мирке, где посторонний предмет опознавался по способности, стоять, по неучастию в певучей боли, которой тугие уколы, распускавшиеся под кожей жаркими розами, придавали неизменный суточный ритм.
Эта палата тоже была со стеклянной стеной и на восемь человек, как бы развернутая наоборот по отношению к прежней; умывальная раковина на толстой, удавом изогнутой трубе белела не с правой, а с левой стороны. У Софьи Андреевны возникало чувство, будто все вокруг — это отражение в зеркале; то же подтверждала и видная с ее подушки в глубине коридора белая дверь, всегда открытая и неизвестно куда ведущая. Мебель там стояла словно на ножках разной высоты, врачи и медсестры входили туда, жестами указывая друг другу в противоположную сторону, и сразу ускользали в косые зазеркальные глубины. Снег пеленою несся в холодном окне с тонкою оправой дребезжащих рам, четыре сосновых ствола, похожие на копченые колбасы, почти пропадали во мгле, где темнело что-то еще, не то далекий лес, не то забор; чувствовалась окраина города, отдаление, близость болота, заросшего словно густою козьей шерстью, в которой снег шелестел, а ветер свистел с неразборчивым улюлюканьем, будто пускали в обратную сторону магнитофонную запись многих голосов. Софье Андреевне не нравилось, что при точном отражении прежней палаты она в этом белом Зазеркалье лежала бы в аккурат на месте молодой соседки, которая, в свою очередь, то и дело смотрелась в зеркальце, где среди белизны и вспышек косо мелькала какая-то черная полоса. Пристроив зеркальце на складке одеяла, небрежно набрав в грохочущем ящике полную горсть косметики, она принималась красить бескровное лицо, раз за разом обводила губы и глаза, равнодушно, как обводят на листе незначащее слово, пока не выходила жуткая маска, — и тогда с молодой соседкой случалась истерика. Она рвалась из постели, точно рвали из земли длинный жилистый корень; набегали сестры и врачи, они передавали друг другу мокрые полотенца с черными пятнами от туши, с розовыми пятнами помады и выплюнутыми мокрыми таблетками; кто-то всем немалым весом прижимал к кровати девочкины ноги, кто-то, поспешно проверив жало, втыкал в заголенную плоть, похожую из-за пролежней на гнилой помидор, спасительный шприц.
Софью Андреевну между тем готовили к операции. Она снисходительно переносила положенные процедуры, сама удивляясь своему душевному спокойствию, была любезна с персоналом, и ее хирург, видавший всякие виды крутоплечий мужик, похожий на деревенского кузнеца, то и дело ловил себя на желании разъяснить ей истинное положение вещей. Неизвестно почему он чувствовал себя обманщиком; мужество прогорклой старухи, как ни в чем не бывало читавшей Толстого, не укладывалось ни в какие рамки. Хирург, с его печальным опытом, читал по глазам больной то, что найдет внутри, и задавался вопросом: что видит эта женщина, когда глядится в зеркало? Наконец прискакала дочь, с красным носом, в разных чулках и тоже, нате вам, накрашенная, с ресницами будто горелые спички. То, что Катерина Ивановна разыскала мать в онкологической клинике по звонку в известный морг больничного городка, вызвало у Софьи Андреевны накануне операции не гнев, а смех. Она тряслась на панцирной койке вместе с болью, хватавшей ее за бока, и видела вокруг приподнятые лица с улыбками, а выражение лица Катерины Ивановны, точно ее за уши тянули к потолку, просто не давало ей остановиться.
В ночь перед операцией у Софьи Андреевны было точно такое же чувство, как давным-давно сразу после начала родов. На плоской, как ее щека, слюною смоченной подушке ей снова снился молодой Иван. Он тюкал топором по бревну, объясняя ей, что это и есть операция, что сейчас он всего лишь достанет черный сучок, а на посту хорошенькие медсестры, белокурая и каштановая, между делом поглядывали на палату Софьи Андреевны, и каштановая тихонько, с туповатым звуком, стучала пальцем по лбу. Утром, когда девятнадцатый по счету день только начинался, как кино на белом потолке, Софью Андреевну по частям перетянули на каталку и повезли по коридору, в сторону, обратную той, что она почему-то ожидала, головою вперед под лампами, плывущими назад. Кто-то посторонний остановился, пропуская каталку, будто транспорт, галстук на розовой рубашке был как дорожный указатель. Анестезиолог и медсестра почему-то запомнили выражение лица больной, эту длинную улыбку, неправильно расположенную среди прочих спокойных черт, лежавшую среди них будто развязавшийся шнурок. Уплывая в обратный зазеркальный мир, Софья Андреевна, уже одурманенная каким-то уколом, увидала на запястье анестезиолога черный ремешок с циферблатом и из вежливости спросила, который час. Из тумана ей ответили, что половина девятого.
Сергей Сергеич Рябков хотел, чтобы все выглядело естественно. Отпраздновав Новый год, будто свой последний отпуск, — неожиданно в компании бывших университетских комсомольцев, где никто уже не прыгал, а все только пересаживались с грузными скрипами и пили компаниями по пять, по шесть человек, — он с осторожностью начал отыскивать подступы к подурневшей, но неизбежной Катерине Ивановне. Она, похоже, ничего не праздновала и осталась в прошлом году: об этом явно говорили следы бессонницы, напоминавшей одутловатую бессонницу первого снега, его водянистую корявость с черной жилкой мокрого листа. Рябков рачительно обращал внимание на все, что могло бы разжечь его пригасшее чувство. Прическа у Катерины Ивановны была теперь никакая, просто комок волос, мелкие сережки не висели, а торчком стояли в ушах. Сергею Сергеичу было трудно, но при мысли, что он вот-вот осчастливит несчастную Катерину Ивановну, его лицо распирала широкая и глупая ухмылка. Важно было, с чего начать.
Теперь Катерина Ивановна все время таскала домой тяжелые продукты. Примерившись пару раз, Рябков на третий день удачно перехватил ее неуклюжий груз — на крыльце института, на покато скользнувшей ступеньке. То, что он говорил Катерине Ивановне по пути через рыхлые улочки и голые арки, было как бы детским изданием речей, которыми он обычно завораживал и жалобил интеллигентных дам. Катерина Ивановна помалкивала и как будто не очень твердо помнила дорогу к собственному дому; у Рябкова