– Стыдись, Федор! – укорила женщина. – Бог велит привечать странников.
– Богу-то што? Он, ишь, велит. Кабы сам их кормил, дак не велел бы. А то расплодил саранчу… ишь хлеб-то жрет, ровно оголодал…
Фоме бы откланяться да за ворота, но дьявол не оставлял.
– За всяко добро, Федя, бог сторицей воздаст. Вижу, зело ты с гостьми ласков, так и жди их в скором времечке. Не утром, не вечером, не в полдень ясный, не со шляха большого, не с проселка малого, а гости будут.
– Ну-ка, ну-ка, чего ты там опять мелешь? Это какие ж такие гости, откель?
– Да все оттель, Федя, где булки на березах растут, а серебро – на боярыньке. Да у боярыньки той что ни ручка – то колючка. Один ловок был – кошель сорвал, другой старался – да сам сорвался, хотел бежать – голова соскочила, в народ пошла, и ноги в пляс пустились. Недолго плясал – вино кончилось. Так и пришел ко господу с головой в руках, а руки те с ногами вместе в узелок завязаны да к спине пришиты.
Бастрык налился кровью, сверкнул бельмами.
– Мудрены твои речи, странник, да и я не прост, – зашипел он. – Вот как возьму в батоги – ясно скажешь.
Ох, уж эти дьявольские козни! – и тут не смолчал Фома:
– Батоги, Федя, о двух концах: один прям, другой – с загогулиной. Кому какой выпадет – то богу лишь ведомо.
– Эй, люди! – заорал Бастрык.
Не миновать бы беды, но выручила ключница – была набожна и не столь проницательна, сколь ее хозяин. Оттолкнула выбежавших холопов, на Федьку накинулась:
– Сбесился, кобель цепной? Мало на тебе грехов, хочешь еще божьего человека погубить? Он за нас, грешников, идет гробу господню молиться – басурман ты, что ли?
Под шумок и улепетнул Фома.
Сейчас он высмотрел: хозяин дома, челядь тиунская на жатве, один слуга да конюх – ватаге не помеха. От кузни долетали удары железа; возле мельницы, что на пруду за селом, ходили люди; белая струйка дыма закурчавилась над винокурней. Кончается голодная половина лета, поспела озимая рожь, приходит пора пышных хлебов из новины, ярого крестьянского пива и зеленого вина. Федька времени даром не теряет… Фома заметил невдалеке бабу с ребенком, толкнул Никейшу, тот замычал, повернулся на бок.
– Потише, сопелка. Баба сюды идет.
– Че, уже? – Ослоп открыл глаза, отер слюну со щеки.
– Баба, говорю, идет, нишкни.
– А-а, баба, тады поймаем.
– На че она нам?
– Баба-то?.. Гы-ы…
– Тише, жеребец стоялый, с ребенком она – по ягоды али за хворостом.
Женщина начала собирать мелкий сушняк на опушке, приближаясь к ватажникам, девочка ей помогала. Протяжная и тоскливая, как суховей в степи, долетела ее песня, и Фома, подперев седоватую бородку, задумался, ушел в такую даль, откуда век бы не возвращался.
Песня печальна, а лицо, которое видит Фома в дальней дали, румяное от морозного ветра, осиянное свадебным венком и снежной пылью из-под копыт, светится затаенным счастьем. И кажется, вовек не избыть того счастья никаким силам.
Люди… Фома знал людей, всю жизнь имел дело с людьми, всяких перевидывал… Вот они подходят один за другим к новопоставленному попу, обыкновенные мужики с опущенными лохматыми головами, с одной просьбой на устах: «Благослови, отец Герасим». Он знает, он видит по их лицам, который работал вчера до полуночи в счет предстоящего праздника, который молился, который воевал с женой, а который дорвался до лагунка одуряющей браги, припасенной к троицыну дню, и хлестал, пока не свалился у того лагунка, в погребе или в клети; со свинцовой башкой еле поднялся к заутрене, едва отстояв и получив благословение, пойдет дохлебывать, коли что осталось.
Но так радостен ранний луч солнца, падающий через стрельчатое окно на вымытый деревянный пол церкви, так сладок аромат ладана, так светло поют ангелы в душе двадцатишестилетнего отца Герасима, что каждого он благословлял с легким сердцем, не чувствуя укоризны даже к забубённым головушкам; для них праздник – ведь только день единый, а дням трудов счету нет. Подходят строгие женщины в новых волосинках и убрусах, в чистых сарафанах из простой крашенины, скромно притихшие молодки из самых разбитных, простоволосые девушки с опущенными глазами, стеснительные отроки и отроковицы, малыши, изумленно ждущие чуда от человека в праздничной ризе. «Благослови, отец Герасим…» Благословляя, он переполнялся умилением и любовью, он желал им мира в душе и в доме, довольства и счастья, прибавления в семьях, приплода в скотах, полного стола, а больше прочего – христианской любви друг к другу… Он был их представителем перед всевышним, от его имени он наставлял и судил этих людей – есть ли иная равная власть на земле! Они открывали ему души и помыслы, он знал о них такое, чего не ведали ни князь, ни боярин, ни тиуны их с приставами и судьями, – знай они то, что было известно священнику маленькой приходской церкви, иных бы со света сжили. Но божий судья милостив, бог велит и злодея не лишать надежды, если тот несет к нему на суд открытую душу, полную раскаяния. Поэтому и несли. Он наказывал грешников властью духовной, не все епитимьи отца Герасима бывали легкими, но ведь и строгая епитимья легче судейских розог, однако же действенней, ибо человек казнит как бы себя сам, выгребая из сердца злое, закаляется в воздержании и самодисциплине.
«Благослови, отец Герасим»…
Последней подходит она, держа за руки двух близнецов. За дымкой времени лица малюток чудятся ему отрешенно прекрасными, словно у ангелочков, что видел он потом в росписях новгородского собора. И ее