— Ладно, — сказал он. — А права? Права на право вождения где?
— Шщщщах! — сказал кавказец. — Ты странный, зачем меня смешишь? Вот скажи. Когда человек умеет ехать, да? Его видно, нет?
— Видно, — согласился Яшмов.
— А когда не умеет — видно?
— Видно.
— Тогда смотри. Если человек не умеет ехать, то есть у него права, нет у него прав, он все равно не умеет ехать, пусть у него есть права — ты отберешь права! А если он ехать умеет, зачем ему права?
Невейзер меж тем исподтишка наставил камеру, и вдруг кавказец из человека сделался порохом, вскочил и сказал так тихо, что умолкли и услышали на дальнем конце стола:
— Убери, да?
Невейзер убрал. Но тут же оскорбился. И не только оскорбился, а успел и проанализировать свое чувство оскорбления, которое было каким-то чересчур смелым — с готовностью чуть ли не к наскоку. А проанализировав, понял, что душа его, минуя разум, успела вглядеться в кавказца и все понять и сделалась от этого смела раньше, чем ум осознал причину смелости.
— Леня! — сказал он. — Может, хватит дурака валять? Это Рогожин, — объяснил он Яшмову, — мой друг. Ай, ловок! И машину достал! И документы! И парик-то, парик-то какой! — И он смело дернул лжекавказца за черные волосы, ожидая, что они легко слетят со светлой головы Рогожина.
Но голова кавказца только мотнулась, и рука Невейзера отскочила, зажимая в горсти клок волос.
— Шщщах! — крикнул кавказец, хватая со стола нож.
— Руки вверх! — крикнул Яшмов.
Невейзер тут же исполнил, хотя вторую руку с камерой держать поднятой было нелегко, но кавказец исполнять не собирался.
— Ты что сделал? — со страданием спросил он Невейзера, и это было не страдание боли, а страдание от сожаления за человека, который по глупости совершил глупость, и вот придется теперь его убить. А не убить нельзя, он осквернил священное место: голову мужчины, он коснулся его волос!
— Эй, жених! — послышался голос Гнатенкова. — Ты погоди ножиком махать. А невеста где?
Кавказец заозирался. Действительно, не было Кати.
— Шщщах! — воскликнул он при этом новом для себя оскорблении и бросился в кусты, продираясь в них, как раненый зверь.
И, будто по сигналу, многие другие тоже побежали в заросли обширного сада, окружающего Графские развалины, — это всё были несостоявшиеся женихи Кати. Быть может, они обнадежились новой безнадежной надеждой...
16
Шум и треск раздавались в окрестностях.
Невейзер продирался тоже, ему было труднее: он берег камеру.
Наткнувшись на овраг, он пошел вдоль него и спустился к реке. Здесь, на пригорке, сидела Катя, обхватив колени, склонив голову. Невейзер издали кашлянул, чтобы не напугать ее внезапным появлением. Она не обернулась.
Он подошел, сел рядом и чуть сзади.
В который уже раз он поразился сходству Кати с женой, именно такой была его жена, когда еще не была его женой, и у них было мною хорошего, но вот этого, например, не было: посидеть тихим вечером на берегу тихой реки. Не было и не будет теперь никогда, и Невейзер затосковал, но тоска тут же сменилась светлой печалью, потому что он вдруг увидел возможность воплотить невоплощенное, ведь не так уж трудно представить эту девушку его Катей в восемнадцать лет. А ему самому двадцать. И Невейзер отложил камеру, чтобы забыть о том, что с ним произошло во взрослой жизни, вследствие которой он попал на свадьбу, став шабашником ради хлеба насущного. Ему захотелось сказать что-нибудь простое, что он мог бы сказать тогда, в юности.
— Не холодно? — спросил он.
Вопрос был глуп — вечер не только не прохладен, а даже душноват, — но и хорошо, что глуп, по- юношески глуп.
— Что же ты ушла? — задал Невейзер еще один глупый вопрос, радуясь, что умеет быть таким наивным.
Катя замечательно усмехнулась:
— Скучно.
— Но опасно ведь. Пьяные кругом бродят.
Катя повела плечами.
— В самом деле холодно...
Невейзер обнял ее за плечи, и душа его задохнулась от счастья.
— У меня такое чувство, — сказал он, — что мы с тобой не виделись очень давно. Я тосковал по тебе. И вот опять мы увиделись. Господи, сколько глупого всего сделано, сказано!
— Это точно! — согласилась Катя.
— Уйдем отсюда, уедем! Пойми, пойми, никто тебя не оценит, не поймет. Пушок вот этот на твоей шее никто не поймет, никто не оценит, кроме меня, потому что я знаю, что он проходит, я видел, как грубеет эта кожа, я видел будущее и понимаю цену настоящему. Голоса твоего никто не услышит, не сумеет услышать. Понять вот эту родинку, вот здесь, за ухом (он дотронулся), никто не сумеет.
— Надо говорить: за ушком, — возразила Катя. — Ухо — это у мужчин. У девушек: ушко.
Именно такую, бездонную в своей прелести милую чепуху говорила Катя давным-давно, сто лет назад, она вообще любила играть в детские интонации, и это не выглядело смешно, потому что смешное существует только для тех, кто смотрит со стороны, а со стороны смотреть было некому и сейчас некому, Невейзер ведь не со стороны.
Он поцеловал в ушко, в раковинку и перепугался, что целует не наивно, как хотелось бы, а уже опытным (несмотря на свой небольшой, но зато прочный опыт) поцелуем. И хорошо бы, если б Катя засмеялась, как от щекотки, но она, будто зная смысл такого поцелуя, понимая толк в удовольствии от него, тихонько застонала. Тогда Невейзер поцеловал в обнаженное плечо, в то место, где мышца круглится под теплой кожей; у своей Кати он не сразу набрел на это место, лет только через пять, и удивился ее реакции: она вся изогнулась и благодарно обхватила его руками, с тех пор без поцелуев в плечо — и в другое — ни разу не обходилось. Если только он не был пьян. Если не был пьян. Был пьян. Пьян.
Но и сейчас — эта Катя! — изогнулась, повела головой, откидывая ее, с благодарностью простонала тише прежнего, но нежнее и осмысленней. Минут пять Невейзер любовно трудился над ее левым плечом, а потом провел по шее языком дорожку, как бы соединяя два плеча, и приник к плечу правому, а Катя все далее назад закидывала голову, и руки ее стали напряжены, она прижала локти к талии. Этого быть не могло и все же было: восемнадцатилетняя Катя, незнакомая девушка, откликалась на его ласки точно так же, как откликалась его жена, будучи зрелой женщиной, изученной им. Для полного совпадения не хватало еще узнать чуткость ее позвоночника. И Невейзер почти с ужасом обнаружил, что сделать это нетрудно: белое свадебное платье застегнуто сзади на «молнию». Он осторожно потянул вниз, еще, еще, по мере продвижения застежки касаясь губами освобождающейся обнаженности, но только касаясь. И вот он открыл эти позвонки под тонкой гладкой кожей, и вот он начал с шеи: открывал рот и дышал на позвонки жарким дыханием, словно отогревал птенцов, — один, другой, третий, опускаясь, а рука вслед прикрывала согретые места, не давая им охладиться, и чем ниже он опускался, согревая дыханием, тем тише и нежнее стонала Катя, тем мучительнее поводила она плечами, стараясь, однако, сохранить спину в неподвижности и не помешать Невейзеру.
«Она! — пугался Невейзер. — Мистика, сумасшествие, но это она!»
А Катя отклонилась назад, как это всегда и бывало, и теперь нужно положить ее на руки и — губы в губы, глаза в глаза — говорить те слова, которые она так любит, приводящие ее в состояние, которому Невейзер даже завидует, утешаясь лишь тем, что это он виновник, победитель, гений.
И он положил ее на руки, приник губами к губам, глазами к глазам, не видя лица, и зашептал:
— Что происходит? Кажется, ничего не происходит. Но происходит то, что никого нет. Ты слышишь, как никого нет? Понимаешь, как никого и ничего нет? Понимаешь, что только ты есть и я есть? И больше никого