четвертой?), трехтомник этот станет итогом, финалом, после которого, в сущности, ложись да помирай, и он будет торопиться доказывать, что нет, он не кончился, будет писать четвертый том – хуже, пятый – еще хуже, но уже найдутся критики, берущие каждую его строку под защиту, он зажиреет, станет подозрительно-самоуверенным и неуверенно-самодовольным; желая подтверждений перемены своей участи, он бросит жену и переедет в Москву, там закрутится, завертится, не имея ни родных, ни близких, соглашаясь на экранизации своих романов, летая в дальние страны, которые хороши лишь в молодости, и вот в одной из таких поездок, где-нибудь в вольно-вальсовой вальяжной Вене он будет лежать в гостинице, ночью, и помирать от сердечного приступа (сердце и сейчас покалывает, подлое!), не умея позвать на помощь, потому что ни черта не знает по-немецки, равно как и по-английски, ибо, несмотря на Литературный институт и брак с интеллектуалкой, остался все-таки недоучкой, поверхностным самообразованцем, выскочкой, глухим провинциалом…
– Я мотоцикл куплю, – сказал он. – Скоростной, навороченный – на все одиннадцать тыщ!
– Зачем? – удивился Парфен.
– С детства мечтал о мотоцикле!
И Писатель хотел рассказать о своих детских мечтах (мотоцикл – и хоть раз с парашютом прыгнуть в затяжном прыжке), но тут они с Парфеном услышали странные звуки.
Они посмотрели на Змея.
Змей, закрыв глаза и стиснув зубы, громко сопел и тихо плакал.
Глава одиннадцатая,
в которой Змей высказывает удивительную идею
– Ты что, Змеюшка? – спросил Парфен.
– Мальчика ударил…
– Какого мальчика? Когда?
– Слеза ребенка! Красота спасет мир! Невещественные доказательства вещественных отношений души с действительностью, и наоборот! – невнятно вырывалось изо рта Змея.
Парфен и Писатель решили, что это первые извержения вулкана Змеевой философии: тот с детства любил умствовать и в их классе был первый разглагольствователь на тему существования человека, делал он это самобытно и увлеченно, хоть и коряво, видно было, что эти вопросы его волнуют всерьез; он потому и ограничился средним образованием, что боялся набраться лишней мудрости и от этого рехнуться, всякая вычитанная или услышанная им новая мысль вызывала в Змее поистине вулканическую работу мозгов, он начинал развивать ее, разветвлять и чувствовал, как ум, подобно реке в половодье, растекается по низменностям человеческой жизни, познавая ее, и ему становилось плохо до жестокой головной боли. Он и книги-то поэтому перестал читать. Телевизор, правда, пока он работал, смотрел – поскольку из него за все годы смотрения ни разу не извлек мысли, которая заставила бы его впасть не только в состояние болезненного размышления, но в состояние хотя бы близкое к размышлению как таковому…
– Ты конкретней! – попросил Писатель.
– На прошлой неделе… Стою у ларька… С похмелья… Никого знакомых… Тошно… И мальчишка… Мальчоночка маленький такой… «Дядь, дай рубль на хлеб!» Я думаю: ах ты наглец! Тут погибаешь без копейки, а он еще издевается! Или он не видит, у кого можно рубль спрашивать, а у кого нет? Ну, рассердился я. И вместо рубля – по затылку ему. Не рассчитал немного, упал мальчик… Ручку зашиб себе, схватился за нее, обозвал меня… Я погнался за ним, хорошо – не догнал… А потом узнал: мальчика этого мать-алкоголичка попрошайничать заставляет. Он половину ей на вино, а половину себе, в самом деле, на хлеб. Ну или на мороженое наберет. Он же дитя! Он сладкого не видит!
Странно было: откуда столько мокрых слез в таком сухом человеке? Змей просто истекал ими, и Писатель подумал, что он, кажется, впервые созерцает воплощение метафоры «плакать в три ручья».
– Бывает, – сказал он. – Все мы иногда…
– Нет, не иногда! Нынешние дети презирают нынешних отцов, и это национальная катастрофа! – мрачно сказал Парфен. – Потому что они – «надменные потомки известной подлостью прославленных отцов!»
– Какую подлость ты имеешь в виду? – спросил Писатель.
– А такую, к которой мы их приучили, и они ее за норму почитают, презирая нас за то, что мы, приучившие их, делаем вид, что подлости этой стесняемся!
– А он худенький такой! – не унимался Змей. – Одни косточки и глаза. Вот такие огромные! Ночами вижу!
Вдруг он вытер решительно рукавом глаза и решительно сказал:
– Вот что, мужики! Вы со своими деньгами что хотите, а я… Кому я доброе дело за жизнь сделал? Никому! Вы как хотите, а я пойду и буду деньги давать, кому совсем плохо… Мальчикам, которые без хлеба… Старушкам… Ну, вообще… Ведь есть люди, которым хуже нас! – с надрывом закричал Змей – и осадил тут же полстакана водки.
– Окосеешь! – предупредил Парфен.
– Я заново пью. Я когда плачу, трезвею.
– И часто плачешь?
– Первый раз. И – протрезвел начисто. Так что я трезво вам говорю: есть кому хуже нас. Оставлю себе тысячу рублей или две, маме отдам, а остальное – обездоленным. Есть люди: для них и сотня огромный праздник!
– Гарун аль-Рашид ты наш! – сказал Парфен, но голос его звучал неуверенно.
Не хотелось ему ударить в грязь лицом перед Змеем. Хотелось и ему обездоленным помочь и этим уж точно утвердить себя в звании настоящего русского интеллигента, начхать, в каком поколении, л. т. м. со всеми счетами относительно поколений!
Примерно то же настроение было и у Писателя.
Но одно – рассусоливать о применении денег теоретически, как бы примерочно и абстрактно, другое – когда тебе предлагают от этих денег практически, конкретно и осязаемо отказаться. Парфен тут же стал думать не о планах наполеоновских – производительных и политических, а о том, что, имея деньги, он получил бы освобождение от постылой службы при губернском правительстве, на которой изолгался вконец, он, если уж хочет начать новую жизнь, на эти валютные твердые деньги спокойно по нынешним инфляционным ценам может купить однокомнатную квартиру – и даже близко к центру, и еще останется! А Писатель сообразил, что денег-то не то что на три, но и на один том не хватит при теперешней издательской дороговизне, учитывая траты на необходимые семейные нужды: жена который год в одном и том же пальтишке зиму встречает, девушек-дочерей тоже принарядить бы надо, да и поступать им на будущий год нужно в университет, а нравы там, как и в большинстве других вузов, грабительские стали, и он, как отец, об этом подумать должен.
– Что? – спросил их Змей, усмехаясь с превосходством праведника. – Кишки ослабели? Будете доказывать мне, что вам самим хуже всех? Что вы обездоленные? Что всех не накормишь? Ну давайте, давайте! Я слушаю!
– Пятью хлебами только Иисус тысячи людей кормил! – угрюмо ответил Парфен.
– А! Вспомнил! Я тоже помню! Только я думаю как? Я думаю так: не в хлебах дело было, а в справедливости! Ведь люди не помирали от голода, а просто кушать хотели. И когда получили пять хлебов, то разумно поделили: кому невмоготу – дали, кто потерпеть мог – сам отказался!
– Довольно своеобразное толкование, – сказал Писатель, знающий, как всякий современный писатель, текст Евангелия. – То есть чуда никакого не было? И даже то, что кучу объедков собрали?
– В силу разума собрали, без чуда! Потому что завтра тоже жрать что-то надо! – доказал Змей.
– Постой. Допустим, мы захотим кого-то облагодетельствовать, – сказал Парфен. – Но кто мы такие, чтобы решать, кому помочь, а кому нет? Это во-первых. Во-вторых: придем в дом, допустим, там больная и нищая женщина. Надо помочь?
– Надо!
– А она – та самая мать, которая мальчика посылает деньги просить! Она нашу подачку пропьет – и опять!
– Пусть пропьет! Пока пропивает, сына не тронет. И ему перепадет что-нибудь на радостях!
– Если кому-то помогать, – задумчиво сказал Писатель, – то тем, кто до края дошел. Вот недавно