наберись.
Разьин послушно прикорнул в углу, врачи, смеясь, доложили Арнольду, Арнольд, смеясь, позвонил Екатерине, чтобы и она посмеялась.
– Ну, и что ты собираешься с ним делать? – не посмеявшись, спросила Екатерина.
– В Сарайск отправлю. У нас же психушка одноместная – для старичка твоего, – пошутил Арнольд.
– Почему же она одноместная при таком дефиците больничных мест? – спросила Екатерина официальным голосом, не как сама по себе, а как сестра Петра Петровича Завалуева.
– А что ты предлагаешь? – удивился Арнольд.
– Предлагаю вечером встретиться в реабилитации.
– С удовольствием, Катя!
– Екатерина Петровна. Пока.
(И не понял Арнольд, что значило это «пока». То ли «пока» – до встречи. То ли «пока» – Екатерина Петровна, а Катя – потом…)
Реабилитация, то есть, если полностью, палата реабилитации – для окончательного выздоровления больных после болезни, была уютно обставлена мягкой мебелью; здесь Арнольд отдыхал один, или с друзьями, или еще с кем-нибудь, – давно мечтая, между прочим, о Кате. И однажды залучил ее туда, когда ей потребовалась от него какая-то услуга: лекарство редкое достать вроде бы. Но едва Кондомитинов начал делать однозначные намеки, Екатерина сказала, что никогда в жизни не изменяла и не будет изменять мужу, расплатится же за услугу авторитетом и помощью брата Петра. И точка.
И вот теперь – сама предложила.
За что, спрашивается?
А за то, не лукавя и снимая кофточку, сказала Екатерина, чтоб ты посадил этого психованного головореза в одну камеру, палату, с Нихиловым.
– Он же в самом деле головорез, – улыбнулся Арнольд. – Как бы чего не вышло.
– Ну, и выйдет. Чего с психа взять? – пожала Екатерина обнаженными плечами.
– С психа-то не возьмешь, а с меня?
– Ты ни при чем. Ты не успел его расспросить, думал, он тихий. Маленькая врачебно-процессуальная оплошность. А куда его еще было деть? Учитывая, что больные вообще в коридорах лежат. Стройте новую больницу, а потом придирайтесь! – прикрикнула Екатерина на кого-то воображаемого.
– Ой, страшная ты женщина! – восхитился Арнольд. – Злодейка ты!
– Тем и нравлюсь! – отозвалась Екатерина, освобождаясь от последних одежд.
И оттого ли, что в самом деле почувствовала себя злодейкой, а в близости с Арнольдом увидела рассудительный корыстный грех, оттого ли, что совершала это ради Петруши Салабонова, впервые за долгое время Екатерина опять почувствовала себя женщиной – и настолько очаровала Арнольда, что он тотчас же лично проводил Григория Разьина в палату Нихилова. Иван Захарович, которому для успокоения давали горстями снотворные таблетки, глубоко спал, не шелохнулся.
– Нож дал бы ему, – сказала Екатерина Кондомитинову.
– Это уж слишком, – сказал Арнольд, содрогаясь от ее взгляда и желая повторения любви. – Сам что- нибудь сообразит, если захочет.
И Разьин сообразил. Полагая, что его подселили к умному человеку для обмена головами (а лицо спящего Нихилова было мудрым и понравилось Разьину), он, не дожидаясь врачей, аккуратно вынул стекло из форточки (окно было зарешечено только с внешней стороны), воткнул в шею Нихилова, подождал, пока пройдут судороги тела, – и отпилил голову, жалея, что разрез получается не совсем ровным.
После этого он стал стучать и звать врачей, просить льда для головы, иначе голова испортится, протухнет, а ему тухлой головы не надо!
15
Так неожиданно развернулись в Полынске события, непосредственно имеющие отношение к Петру Салабонову, а Петруша, не зная ничего об этом, в тот же вечер, когда это происходило, сидел в зале на выступлении того человека, которого московский менеджер в разговоре с Вадимом Никодимовым назвал Иисусом Христом.
Хотя, конечно, объявлено было другое. На афише значилось:
Никодимов тихо ругался сквозь зубы – на что-то досадовал. Люсьен удалось прикоснуться к плечу Петра так, что он этого не заметил, – и впала в блаженное забытье.
В зале потушили свет.
Раздалось тихое приятное пение.
Невидимые люди стали вносить на сцену свечи и расставлять их.
Кто-то за спиной Петра считал свечи, находя, очевидно, в их количестве особый смысл. «Двенадцать! – сказал он. – Двенадцать!»
И вот с большой свечой в руке, понемногу, понемногу, все ярче и ярче озаряемый прожекторами, вышел сам Иммануил. Это был стройный среднего роста брюнет с бородкой такой же формы, как и у Петра.
Вспыхнул свет в зале и на сцене.
Долго, минут пять, брюнет обводил зал жгучими черными глазами. Петру показалось, что и ресницы, и брови его тоже подведены черным. Иммануил всех осмотрел, каждому заглянул в лицо, никого не миновал. Никодимов, когда дошла до него очередь, высунул ему язык. Иммануил словно не заметил, но тот, считавший свечи, сидевший позади Петра и несколько сбоку от Никодимова, тут же углядел и прошептал, что хулиганствующих лично он будет выводить и лупить по мордасам. «Заткнись, сучара», – неинтеллигентно, но тихо ответил Никодимов – так, что сосед, пожалуй, и не услышал.
Иммануил закончил свой долгий взгляд.
Напряжение в зале, достигшее довольно высокого градуса, чуть спало.
Иммануил произнес негромким мягким голосом:
– Есть ли грех больший, чем неверие?
И умолк надолго, предоставляя возможность обдумать вопрос, заставляя нетерпеливо ждать ответа.
– Как работает, подлец! – шепнул Никодимов на ухо Петру, не скрывая зависти.
– Есть! – сказал Иммануил.
И опять помолчал.
– Этот грех: распространение неверия. Не верь, это твое беззаконное право. Но не зови других к неверию!
И он опять замолчал.
И вновь заговорил, но в его словах Петр не услышал ничего нового: это было изложение в скупых фразах евангельских проповедей. Правда, время от времени проскальзывало нечто туманное, неуловимое.
Да еще мелодия, Петр даже и не сразу заметил, что она звучит – тихая, упорная, медленная. Если бы Петр знал музыку, он бы сравнил эту мелодию с «Болеро» Равеля, но он не знал музыки, не увлекался также фигурным катанием (под эту мелодию стали чемпионами мира какие-то, кажется, американцы; имена забылись уже, а вот музыку обыватель надолго запомнил, и она стала для него в один ряд с «Прощанием славянки» и «Полонезом Огинского», то есть с тем, что всякий и каждый знает).
Музыка исподволь настраивала, направляла, очаровывала, речь Иммануила текла то плавно, то прерывалась, то вдруг он восклицал почти в экстазе – и надолго умолкал после этого.
Что и говорить, повадки брюнета были впечатляющими. Жесты завораживали, голос заставлял себя слушать. И ни тени улыбки на лице, но нет и мрачности, высокая печаль на лице, такая высокая, что жаль становится человека.
И когда он все-таки улыбнулся после каких-то светлых, обнадеживающих слов – зал благодарно заулыбался в ответ, радуясь за него и за себя. Улыбка и впрямь была хороша – белозубая, милая, застенчивая.
– Как работает, как работает, подлец, вон какой МХАТ на роже устроил! – повторял Никодимов.
Даже Люсьен вперилась в брюнета, не заметив, что ее плечо вышло из соприкосновения с плечом