И загомонили наперебой – все громче и смелее.
Толоконько понял, что, если задержанные так и будут бухтеть, ночь может стать хлопотной.
– Выводи по одному, – негромко приказал он Чихвареву. – А этого законника оставь.
Тот сообразил без лишних объяснений. Пригрозив, что будет стрелять, если кто сунется без спроса, он приоткрыл дверь, стал тыкать пальцем, вызывая.
Каждый выходил, получал свои вещи, у кого что было.
– Иди и жди остальных на улице, – говорил очередному освобожденному Толоконько.
Все шли ждать.
Предпоследней была Тая.
– Я без него не уйду, – сказала она, оглядываясь на Диму, который один остался за решеткой.
– Не бойся, – сказал Толоконько человеческим голосом, – сейчас и его отпустим. Что мы, не понимаем? Просто вас взяли, привезли, мы обязаны были вас немного подержать. А вы сразу фашистами обзываетесь, обижаете.
– Нет, но так тоже нельзя. Мы понимаем, у вас тяжелая работа, маленькая зарплата, но…
Толоконько прервал.
– Иди, иди, а то всю ночь возиться будем.
– А тут нельзя подождать?
– Не положено.
Тая вышла.
Чихварев тут же запер за нею дверь, а Толоконько вошел в «обезьянник».
– Ну? – спросил он Диму. – Что там в кодексе еще написано?
– А то вы сами не знаете… – ответил Дима дрогнувшим голосом: он предчувствовал нехорошее.
– Не знаю и знать не хочу, – сказал Толоконько. – Я знаю одно: ты ко мне попал, и я могу сделать с тобой что угодно. А кодекса никакого, кстати, вообще нет. Ты согласен?
– Он есть! – твердо ответил Дима.
Толоконько, надев перчатку, чтобы не повредить пальцы, ударил его под дых. Не для того, чтобы сразу стало больно, он не спешил, а чтобы перехватило дыхание, чтобы Дима не смог кричать, не мешал бы работать. И чтобы наружу не проникали лишние звуки.
Дима упал, Толоконько начал отделывать его ногами – меткими ударами по мягким местам, чтобы не оставлять слишком очевидных синяков. Чихварев, желая размяться и хоть немного развеять одолевавшую дремоту, тоже присоединился, попинал Диму. Тот лежал, скрючившись, постанывая от ударов. Но не кричал, молодец. Толоконько почувствовал к нему даже некоторое уважение. А то некоторые такой хай поднимают, чуть тронешь пальцем, будто их уже убивают. Никакого мужества не осталось в людях.
– Скажи, что нет кодекса, – предлагал Толоконько, – и я тебя отпущу.
– Есть! – отвечал Дима, считавший, что поэт не может идти против души, ибо это хуже смерти.
– Ну тогда все уйдут, а ты тут лежи до завтра.
Но Дима неожиданно вскочил, закричал:
– Гад!
И бросился на Толоконько, вытянув руки.
Тот даже не ударил его, просто отпихнул, Дима отлетел к бетонной стенке, ударился головой, сполз.
Толоконько ушел из «обезьянника», сходил в туалет, умыл лицо и руки. Вернулся к своему столу. А Чихварев все еще сидел на корточках перед упавшим.
– Ты чего там? – спросил лейтенант.
Чихварев щупал пульс, заглядывал в глаза.
– Похоже, это самое… – сказал он. – Трендец котенку, срать не будет.
Толоконько подошел, убедился, что так и есть, хилый парнишка отдал концы. Почесав в затылке, он пошел к столу и начал составлять протокол. Хотел приписать покойнику нападение на представителя правоохранительных органов, и это ведь было чистой правдой, но вспомнил, что в последнее время начальство к таким случаям относится подозрительно – разберись ты, в самом деле, чья-то физиономия налетела, нападая, на милицейский кулак, или наоборот. Дело субъективное. Пусть будет несчастный случай. Такой-то задержанный, имя, отчество, фамилия, паспортные данные, находясь в состоянии алкогольного психоза (их же всех в ресторане взяли, значит, пили), бился головой о стену и причинил себе вред со смертельным исходом.
После этого Толоконько позвонил врачу из вытрезвителя, что находился в том же здании, в другом крыле. Врач, тучная женщина Даирова, пришла, переваливаясь, подписала готовый протокол первичного медицинского освидетельствования (такие протоколы готовились заранее по шаблону) и, не глянув на Диму, уплыла обратно.
Тем временем у отдела милиции друзья Димы все больше волновались. Они кричали, потом осмелели, начали стучать в дверь.
Вышел Чихварев, сказал, держась за кобуру:
– Имею полное право стрелять на поражение. Или вызову ОМОН – групповое нападение на отдел милиции. Выбирайте, чего хотите?
– Он прав, скотина, – негромко сказал кто-то.
– Почему не отпускаете Диму? – крикнула Тая.
– До выяснения.
– Какого еще выяснения?
– Полного. Не суетитесь, идите по домам, утром выпустят вашего Диму.
Чихварев скрылся в здании.
Никто не собирался расходиться по домам.
Придумали: позвонить в милицейскую службу собственной безопасности. Долго наводили справки насчет номера, узнали номер, позвонили. Там сказали, что проверят.
– Как проверите?
– Всесторонне.
– Надо его маме позвонить, – сказала Тая. – Я боюсь чего-то. Они злые, они представляете, что могут сделать?
– Что они, идиоты? – спросил разумный Коля Жбанов. – Столько свидетелей!
– Да плевать им на свидетелей, – махнул рукой ни во что не верящий Леня Борисовский.
Некоторое время спорили – звонить матери Димы, не звонить?
Тут произошло комическое, можно сказать, событие. Маленький Саша Капрушенков, поэт- парадоксалист, был пьянее остальных. Он пришел в ресторан уже под градусом, имея врожденную склонность к пьянству, как все парадоксалисты, и во время поэзо-концерта налимонился окончательно. Поэтому все прошло мимо его сознания, он смутно ощущал: куда-то везут, что-то говорят, пихают, толкают, ведут. Он сидел на земле, прислонившись к кустарнику, и вдруг очнулся, обвел всех глазами и спросил абсолютно ясным и трезвым голосом (такие переходы для него были характерны):
– Мы где? Что случилось?
Ему объяснили.
Саша страшно встревожился.
– Нельзя его там оставлять! Они ему припишут что-нибудь, доказывай потом! Выручать надо! У кого родители что-нибудь могут?
Но все плохо знали родителей друг друга и тем более что они могут.
Тут Стасик Паклин, изящный, рафинированный юноша, сказал, стесняясь:
– Вообще-то у меня папа в угрозыске работает.
– Позвони ему! – потребовал Саша.
Стасик пожал плечами, достал телефон.
– Привет, – сказал он. – Тут такое дело, мой друг Дима Мосин, мы сегодня его книжку отмечали, он попал в милицию… Ты дослушай… Постой… Я объясню!
Но отец не желал слушать сына, он желал, чтобы тот слушал его. И Стасик, переминаясь, стоял, слушал. А потом, отключившись, грустно сказал: