распластавшись на камнях и ощущая свое тело как нечто желе – или медузообразное. Оправляясь словно после тяжелой болезни и чувствуя, как ко мне постепенно возвращается жизнь.
Два дня у меня был повод для беспокойства, что я влипла, но потом все разрешилось своим чередом.
После Егора во мне развилась странная антипатия к особям противоположного пола, я их гнала от себя всех, знакомых и незнакомых, и терпела рядом с собой только Люську, без конца жаловавшуюся мне на своего очередного мужа, который был, по ее подозрению, под. Он любил яркую одежду, ходил, слишком вихляя бедрами, и со своим другом Витей разговаривал проникновенно и нежно. Люську он кое-как трахал, но делал это редко, неохотно и торопливо и при случае намекал, что не имел бы ничего против, если бы она завела любовника.
В эти дни я много ела и быстро набирала потерянные килограммы.
Но не прошло и недели, как настроение мое резко изменилось, я затосковала и поняла, что мне жизни нет без Егора.
Меня охватило странное и все более усиливающееся беспокойство, я опять перестала есть и не находила себе места. Мне хотелось, чтобы он сейчас, немедленно оказался рядом со мной или я рядом с ним. Я пыталась оценить свое чувство критически, я сказала сама себе, что это вовсе не любовь и не увлечение, а самая настоящая похоть и удовлетворить ее можно с любым мужиком. Я даже и попыталась это сделать, пригласив к себе лермонтоведа, жившего с женой в Доме творчества писателей. Тот отправил жену в кино и пришел ко мне с трехлитровой бутылью вина, трусливо озираясь – боялся быть застуканным. Мы пили вино и вначале говорили о чем-то возвышенном, но он явно спешил совершить намеченное до окончания киносеанса, стал жаловаться на жену, к которой у него не осталось никакого мужского чувства. Но когда он попытался распустить руки, я поняла, что не хочу никаких лермонтоведов и никого другого, кроме Егора, которого я хотела видеть, слышать, осязать всеми клетками своего тела или, если это окажется невозможным, попросту умереть.
Лермонтоведа я выгнала, и как раз вовремя, потому что кино в Доме творчества кончилось и лермонтоведша попалась мне по дороге на почту и спросила, не видела ли я ее мужа. Я сказала, что видела на набережной у киоска, где продают разливное вино.
На почте я проторчала в очереди два с половиной часа, когда, наконец, дали Москву и я услышала заспанный голос Егора. Мне показалось: он недоволен тем, что я его разбудила, а может быть, даже (тут у меня заколотилось сердце) оторвала его от кого-нибудь (уж наверное, научившись со мной кое-чему, он стал смелее). Стараясь держаться спокойно, я сказала, что случайно оказалась на почте, звонила родителям, но там никто не ответил, и вот, поскольку все равно выстояла очередь…
– Я рад тебя слышать, – сказал он.
– Я тоже, – призналась я. – Более или менее.
– А я, – сказал он, – более или более. А ты что там, в Коктебеле, собираешься зимовать?
И тут я неожиданно для самой себя сказала, что завтра отправляюсь в Москву, хотя у меня не было ни таких планов, ни тем более билетов.
– Завтра? – удивился он и замолчал так надолго, что вмешалась телефонистка и спросила, закончили ли мы разговор.
– Нет, нет, – торопливо ответил он телефонистке и поинтересовался, как мне показалось, из вежливости: – Может быть, тебя встретить?
– Это не обязательно, – сказала я. – У тебя, наверно, нету времени.
– Какой вагон? – спросил он.
Я сказала, что пока не знаю, пусть ждет у головного вагона.
Это было перед первым сентября, когда билет на ближайший поезд могли достать только люди с исключительным блатом, очень богатые или одержимые вроде меня.
Через день я оказалась на Курском вокзале. Мне достался, как назло, самый последний, четырнадцатый вагон, и я медленно тащила свой огромных размеров фибровый чемодан, набитый недосушенным купальником, скомканными трусами, лифчиками, сарафанами, двумя свитерами, плащом и бутылкой Абрау- Дюрсо.
Я забеспокоилась, когда не увидела его у первого вагона. Но тут кто-то тронул меня за локоть. Я услышала свое имя и оглянулась…
Эта дуреха Джулия уверяет меня, что американские мужики гораздо лучше наших, потому что, изучив по книжкам эрогенные зоны, они знают, что надо трогать, мять, прижимать, как целоваться и каким пальцем ковырять клитор, чтобы вызвать в партнерше оргазм. А я ей говорю, что все это чушь по сравнению с искренним чувством, когда эрогенно все тело от ногтей до волос и когда ты кончаешь, едва любимый мужчина коснется твоего локтя.
А насчет жены ближнего…
Из десяти заповедей для меня не все равноценны.
Я верю только в ту мораль, которую мне подсказывает мое чувство.
Мое чувство подсказывает: не убий. Мое чувство говорит мне, что грех украсть у голодного кусок хлеба. Но оно не говорит мне, что грех у миллиардера украсть миллион. Это вовсе не значит, что я сторонник украдения этого миллиона, я, наоборот, противник. Но это уже по соображениям не морального, а юридического характера. Закон есть закон: укравший миллион совершил преступление. Большое преступление, но малый грех. А кусок хлеба у голодного – малое преступление, но большой грех.
Грех есть разбитие чужой семьи. Но если муж изменяет своей жене, то грех ли жене изменить такому мужу? И грех ли мужчине переспать с женщиной, которая изменяет мужу, который изменяет ей?
Наши доморощенные моралисты говорили, что ни в коем случае нельзя желать жены друга, потому что в Библии сказано: не пожелай жены ближнего своего. Но в Библии, во-первых, ближним считается каждый человек вообще, а во-вторых, мораль в подобной редакции звучит так, как если бы человек считал, что красть у друга нельзя, а не у друга можно.
Среди моих знакомых, считающихся вполне приличными людьми, девяносто девять процентов мужчин