— Да ее, понимаете, сейчас нет, а там…
— Хорошо, я подойду, — сказал Балмашев.
— Ясненько…
Дверь медленно закрылась. Полунин посмотрел на часы и встал.
— Ну что ж, Алексей Иванович… Мне пора, пожалуй.
— Не смею задерживать, — Балмашев тоже поднялся. — Рад был познакомиться и надеюсь, что это у нас не последняя встреча. Дорогу, как говорится, вы теперь к нам знаете…
— Непременно, — заверил Полунин, — непременна Я тоже рассчитываю встретиться еще не раз, но только… позже. У меня, понимаете, такая сейчас работа, что… ну, было бы нежелательно, если бы узнали, что я бываю в советском консульстве.
— Смотрите, это уж вам виднее, — сдержанно сказал Балмашев.
— Да дело тут не во мне, а… Ладно, потом объясню! А пока лучше мне здесь не бывать. Скажем, месяца два-три. Вот телефон ваш я бы записал, если можно…
Балмашев протянул ему визитную карточку, проводил до выхода и крепко пожал руку, повторив, что рад знакомству.
Выходя на улицу, Полунин задержался в подъезде — сделал вид, будто испортилась зажигалка, и долго щелкал ею, поглядывая по сторонам. С конспирацией этой идиотской совсем к черту помешаешься, а не принимать мер предосторожности тоже нельзя. Хотя всего ведь и не предусмотришь — любого выходящего отсюда можно в принципе сфотографировать с помощью телеобъектива хотя бы вон из того дома напротив…
Сейчас, впрочем, Полунину было не до Келли, не до возможных соглядатаев; об опасности подумалось скорее машинально, в силу привычки. Странное дело — за то недолгое время, что он пробыл в консульстве, все здешнее как бы отдалилось от него, уменьшилось в масштабе, словно он смотрел теперь в перевернутый бинокль. Все то же самое, но уже мелкое, удаленное… Вообще же разобраться в ощущениях было трудно, слишком их оказалось много. А если попытаться выделить что-то главное — главным было, пожалуй, ощущение какой-то новизны… или чего-то, может быть, не такого уж нового, но, во всяком случае, давно им не испытанного. Чего-то почти забытого…
Возможность взаимопонимания — вот, пожалуй, что это такое. Живя на чужбине, от взаимопонимания отвыкаешь очень скоро. И дело вовсе не в том, что нет приятелей. Приятелей можно найти где угодно и сколько угодно. Друзья, конечно, дело другое, но ведь встретить настоящего друга не так-то просто и у себя дома. Здесь и подавно. Тот же Филипп — казалось бы, друг, во всяком случае в общепринятом смысле; но полного взаимопонимания между ними никогда не было и быть не может. К друзьям можно причислить Надежду Аркадьевну, однако и с ней они на очень многое смотрят совершенно по-разному…
А вот Балмашев — что он ему? — случайный собеседник, не провели вместе и двух часов; но это первый за многие годы встреченный им человек, с которым они говорили действительно на одном языке. Им вовсе не обязательно быть единомышленниками, не обязательно во всем соглашаться, с таким человеком можно и спорить; но они всегда друг друга поймут, вот что важно! Они могут по-разному отвечать на тот или иной вопрос, но подойдут-то к нему с общих позиций, одинаково понимая его суть и оценивая его значение. Короче говоря, они просто люди одного мира.
В этом, пожалуй, и содержится ответ на тот вопрос, который давно его занимал: почему мы не можем адаптироваться там, где так легко адаптируются другие? Дело не в разности культур, традиций и тому подобного. Конечно, испанцу или французу проще освоиться в стране романской культуры, чем, скажем, славянину; но ведь здесь так же быстро осваиваются и выходцы с Ближнего Востока. Почему коммерсант из Бейрута чувствует себя в Буэнос-Айресе как дома, хотя его предки со времен крестовых походов воспитывались в презрении к «гяурским собакам», — а наш интеллигент, с детства зачитывавшийся Гюго и Сервантесом, постоянно ощущает вокруг себя словно какой-то вакуум?
Все-таки, вероятно, у нас какие-то принципиально разные системы отсчета — политические, моральные, какие угодно. Сводить все к политическим — тоже упрощение; социальный строй, при котором жили до революции русские эмигранты, не так уж отличался от того, при котором они живут здесь. Но и этого фактора не сбросишь со счетов, — между советскими гражданами и бывшими «белыми» полного взаимопонимания что-то не наблюдается…
Как бы то ни было, но только сейчас, разговаривая с Балмашевым, Полунин словно почувствовал наконец себя в каком-то своем, привычном и родном мире. И это открытие — хотя оно пока и не сулило никаких конкретных перемен в его жизни — странным образом изменило вдруг для него все его восприятие окружающего.
Подумав, что Надежда Аркадьевна будет с нетерпением ждать его отчета о визите в консульство, он вышел из метро на станции «Кальяо». Этот буржуазный, респектабельный район, застроенный в стиле конца века и хорошо озелененный, напоминающий чем-то некоторые кварталы Парижа, вылощенной своей ухоженностью обычно вызывал у Полунина какое-то подспудное, неподвластное рассудку осуждение. Рассудок-то понимал, что глупо винить страну за счастливое сочетание геополитических факторов, удержавших ее в стороне от двух мировых побоищ; но чувство восставало при мысли, что все те страшные годы — и в сорок первом, и в сорок втором, и в сорок третьем — здесь так же пеклись о своем комфорте, занимались коммерцией и любовью, наживали и проматывали деньги, сочиняли эпигонские стихи и по воскресеньям ездили в Палермо играть в теннис. А корреспонденции из-под Сталинграда и Курска прочитывались за утренним кофе ничуть не более заинтересованно, чем биржевой бюллетень или рецензия на премьеру в театре «Майпо»…
А сейчас, свернув с проспекта на улицу Виамонте, Полунин шагал по вымытому мылом и щетками мозаичному тротуару, поглядывал на дубовые двери подъездов с протертым замшей зеркальным стеклом за кованым узором решеток и ярко надраенными бронзовыми ручками, на все эти выставленные напоказ атрибуты самодовольного благополучия, сытой, покойной и бесконечно чужой жизни, — и не ощущал ничего, кроме растущего чувства отчужденности. Что ему до этого буржуазного Буэнос-Айреса? Он и в самом деле человек другого мира, и ничто не связывает его с этим городом… кроме временных обстоятельств.
Однако товарищ Балмашев и в самом деле настоящий дипломат — главный-то вопрос тактично обошел молчанием. «Решили, значит, посмотреть Южную Америку» — и ни слова больше, будто и говорить тут не о чем. Ждал, возможно, что сам расскажет? А он в ответ пробурчал нечто невразумительное — так, мол, получилось…
Да, плохо тогда получилось Плохо и непредвиденно. Наверное, демобилизуйся он сразу после войны, как и рассчитывал, все было бы иначе; худо-бедно, но ведь возвращались же люди и тогда… Его, однако, не демобилизовали, — начали со старших возрастов, стали увольнять в запас семейных, а у него в солдатской книжке стояло: «холост, близких родственников нет». Двадцать четыре года к тому же, идеальный возраст для солдата, да и послужной список был неплох — медаль Сопротивления, «Военный крест», нашивки…
Слишком многого он не учел, слишком многого не предвидел, когда решил пойти с Филиппом на вербовочный пункт. Не учел того, что уставшие от войны французы отнюдь не склонны будут разделять мечты де Голля о возвращении Франции в разряд великих держав и предпочтут мирный труд проблематичной чести служить под знаменами Четвертой республики; не учел того, что — вследствие этого — новая французская армия будет остро нуждаться в имеющих боевой опыт кадрах; и уж никак не мог он предвидеть тех событий, которые вскоре после окончания второй мировой войны разыграются в далеком Индокитае.
А эти события, как оказалось, повлияли на его судьбу самым непосредственным образом. В августе, как только капитулировала Япония, в Ханое вспыхнуло восстание. Хотя Франция и признала Вьетнам независимым государством, ее руководители явно не склонны были примириться с потерей бывшей колонии. До начала открытых военных действий оставалось еще больше года, но подготовка к ним уже шла.
Филипп, которому тогда исполнилось тридцать, все-таки успел демобилизоваться в начале сорок шестого. Уезжая, он пообещал принять меры, похлопотать, но главным козырем — национальностью мнимого Мишеля Баруа — ходить было уже опасно: липовые документы могли сойти во время войны, когда в армию брали, как в Иностранный легион, любого желающего и практически без проверки. Чиновники мирного времени наверняка отнеслись бы к открывшемуся подлогу куда серьезнее. Словом, пришлось служить дальше, продолжая тянуть лямку в осточертевших уже казармах Рейнской оккупационной армии.