вошла в привычную колею.
В середине августа Полунин с Дуняшей поехали на ежегодный скаутский бал в «Обществе колонистов». Начало торжества омрачилось небольшим скандалом: во время выступления хора Кока Агеев решил тряхнуть стариной и пустился канканировать со своей очередной дамой, бойкой пронзительноглазой одесситкой по прозвищу Кобра, знаменитой тем, что была, по ее словам, любовницей трех генералов, двух немецких и одного румынского. Выходка Коки была тем более непристойной, что именно в этот момент в соседнем зале хор юных разведчиков проникновенно исполнял «Коль славен наш Господь в Сионе». Развратного старца вывели вместе с его Коброй, и скаутмайстер Лукин поклялся впредь не пускать его ни на одно мероприятие ОРЮР [60]. Если не считать этого, бал прошел как обычно: Дуняша отплясывала без отдыху, Полунин сидел за столиком в одиночестве, попивал крюшон и от нечего делать высматривал знакомых. К нему подсел некто Андрущенко, ядовитый молодой скептик, бывший воспитанник русского кадетского корпуса в Югославии, женатый на аргентинке и делающий карьеру в аргентинской журналистике.
— Как жизнь, Полунин? — спросил он, прищуренными глазами обводя танцующих.
— Как обычно. Ты с женой?
— Еще чего! Жены должны сидеть дома, штопать носки или вышивать.
— Тебе, я вижу, повезло, — не всякая согласится штопать носки, пока муж развлекается.
— Во-первых, на «всякой» я не женился бы. Во-вторых, моя прекрасно знает, что я не развлекаюсь. Ты считаешь это развлечением — наблюдать подобную кунсткамеру? — спросил Андрущенко, обводя зал широким жестом. — Взгляни хотя бы на этого кретина Лукина… Вырос, слава те господи, с коломенскую версту — и до сих пор верит, что умение вязать морские узлы и петь хором спасет этих мальчиков и девочек от денационализации…
— А что можешь предложить ты?
— Не предложил бы, даже если бы и знал. Чем скорее денационализируются, тем лучше. По крайней мере не будут болтаться, как цветок в проруби… Или вон, посмотри, тот усатый, с раздвоенным подбородком, — ну вон, около буфета…
— Кто это?
— Некто Мавраки, из брюссельцев. Переводил Достоевского на французский, а сейчас сколачивает новую монархическую организацию — «Государево служилое земство». Честное слово, не выдумываю. Во главе предусматривается собор, члены которого будут именоваться думными боярами. Нет, это и в самом деле кунсткамера… Я тебе говорю, Полунин, если мой сын когда-нибудь скажет слово по-русски — выпорю как Сидорову Козу.
— Врешь ведь.
— Верно, вру, — согласился Андрущенко. — Язык я его, пожалуй, выучить заставлю — это пригодится. Но русским он у меня расти не будет. Ты знаешь, почему я никогда не прихожу сюда с женой? Мне перед ней стыдно было бы. Не то чтобы она поняла, чего тут нужно стыдиться, — она для этого слишком глупа, глупа вдвойне — и как женщина, и как аргентинка. Ей, пожалуй, все это даже понравилось бы — еще бы, ручки дамам целуют, портеньо может увидеть это только в кино… Но мне все равно было бы стыдно. Эмиграция, Полунин, вообще не имеет права на существование, я давно это понял. Я имею в виду такую вот эмиграцию, — он повторил свой всеобъемлющий жест.
— Бывают разве другие?
— А почему нет? Бывают нормальные, здоровые эмиграции, когда люди едут зарабатывать деньги или просто потому, что дома слишком тесно. Возьми итальянцев, японцев… таких людей я уважаю — за трезвость, за предприимчивость. А политическая эмиграция — это нонсенс, какой-то собачий бред. Она оправдана — теоретически — только в том случае, когда эмигрант уверен, что за границей получит реальную возможность влиять на положение дел на родине. Такой возможности на практике не получает никто. Никто! Ты просто вспомни историю, — Андрущенко, подавшись вперед, принялся загибать перед лицом Полунина свои худые длинные пальцы. — Французская эмиграция времен террора; польская времен восстаний; наша, вот эта самая; немецкая при Гитлере…
— Что-то ты слишком уж всех в одну кучу, — заметил Полунин.
— А это нарочно, для наглядности. Я сейчас не разбираю, кто и почему эмигрировал, кто был прав, а кто нет; я что хочу сказать: политическая деятельность эмигранта всегда бесплодна, никакой возможности влиять на положение дел дома он не имеет, от своего народа отрывается все дальше и дальше… Лучшее, на что он может рассчитывать, это место в обозе какой-нибудь иностранной армии. Вот реальные перспективы политической эмиграции — любой, какую ни возьми. Хотя бы немцев-антифашистов… это, заметь кстати, еще самая благополучная эмиграция, потому что большая ее часть в конце концов вернулась домой победителями. Но дело-то в том, что победили Гитлера вовсе не они: если бы не наш Иван, сидели бы они до сих пор по своим калифорниям — и Томас Манн, и Фейхтвангер, и все прочие… писали бы призывы и обличения, и никто бы их уже не читал…
— Что же, по-твоему, Фейхтвангеру нужно было остаться в Германии?
— Да не-е-ет, — Андрущенко поморщился, словно досадуя на непонятливость собеседника. — Конечно, ему нужно было драпать! Когда человеку угрожает смерть, он бежит — это натурально. Но тогда и называй себя точно и без прикрас: просто беженцем. Беженцев я понимаю, сам бежал от усташей, — я не понимаю, как можно смыться, спасая свою шкуру, и потом считать себя политическим эмигрантом. А главное, я не понимаю, как можно жить в одной стране и вопить о своей любви к другой…
— Ты никогда не испытывал любви к России?
— Я не могу любить то, чего не знаю. А о России я не знаю ничего. Родитель мой рассказывал, как там было хорошо при государе императоре и как мужики обожали помещиков — в чем я сильно сомневаюсь, поскольку родился в Загребе, а не в Смоленске. Как-то это, понимаешь, не согласуется.
— Да, не очень, — улыбнулся Полунин.
— Вот я и говорю. Поэтому так называемая «земля отцов» для меня — терра инкогнита, Полунин, абстрактное понятие. Страна, где я родился, Югославия, тоже не вызывает во мне сыновних чувств… хорваты нас ненавидели, сербы относились неплохо, но все равно мы были для них чужими. А здесь я равноправен, здесь я — аргентинец, как и все прочие. Правда, я «архентино натуралисадо» [61], но уже сын мой — настоящий, коренной аргентинец, который вырастет нормальным человеком без комплексов, получит хорошее образование и будет заниматься полезным делом… а не пить водку по таким вот кабакам и проклинать большевиков. Почему я и говорю, что Лукин со своим «национальным воспитанием» — болван и кретин, и родители должны были бы прятать от него своих детей, как от чумы, чтобы он не заставлял их зубрить хронологию дома Романовых и петь «Взвейтесь, соколы, орлами»… Никуда они не взовьются, и никто из этих скаутов никогда не вернется в Россию, потому что она им не нужна и они там никому не нужны, так пусть бы лучше учились понимать и любить страну, в которой живут. Тьфу, черт, даже горло пересохло — разораторствовался…
Он бесцеремонно взял Дуняшин стакан, допил крюшон и налил из графина еще.
— Что, не прав я?
— Вероятно, прав… по-своему, — задумчиво отозвался Полунин. — Во всяком случае, ты смотришь на вещи реально…
— Просто я умный человек, — сказал Андрущенко с довольным видом, он очень любил, когда признавали его правоту. — Говоря без ложной скромности, я действительно самый умный человек во всей колонии. О тебе не говорю — временами ты тоже кажешься умным…
— А временами наоборот?
— Временами наоборот. Судя по тому, каким тоном ты меня спросил о любви к России, ты эту любовь испытываешь?
— Я ведь там родился.
— И все-таки сидишь тут? Тогда ты и в самом деле «наоборот». Знаешь, что я бы сделал на твоем месте? Пошел бы в советское посольство, — если не знаешь адреса, могу сказать: Посадас, шестнадцать шестьдесят три, — бухнулся бы на колени и сказал бы: «Вяжите, православные, я старуху убил». Как Раскольников, помнишь?
— Раскольников сказал не совсем так, но неважно. А если я никаких старух не убивал?
— Тогда вообще пес тебя знает, что ты тут делаешь…