— Я его не прогонял, — сказал Камил. — Я ему сказал: «Вы напрасно торопите этого юношу. Он скоро станет очень знаменитым поэтом, и вы сможете гордиться, что были свидетелем важного телефонного разговора». Я ему так сказал, а он почемуто испугался и убежал. Может быть, решил, что мы с тобой сумасшедшие.
Тут мы оба стали весело смеяться — и с этого началась наша дружба.
И Ленин тоже…
В институтской многотиражке «Народный учитель» я печатал много чепухи, в том числе несколько стихотворений о Ленине. Я уже говорил, что к Ленину, в отличие от Сталина, в то время относился, можно сказать, никак, и это меня смущало. Я сам себя очень не одобрял, когда думал, почему я не вижу в жизни того хорошего, что видят другие? Почему мне не нравятся и Сталин, и Хрущев, и советская власть? Мне очень хотелось полюбить хотя бы Ленина, и я пытался. Пытался поверить людям умным, образованным и вовсе как будто не ортодоксам, которые были единодушны в том, что Ленин очень хороший, а по Маяковскому (которому я тоже верил) — так даже «самый человечный изо всех прошедших по земле людей». Сколько раз я слышал, что если бы Ленин был жив, то все было бы не так, все было бы хорошо. Уже и коммунизм давно был бы построен. Относясь с уважением к уму и образованию, я еще не понимал, что это далеко не одно и то же. Я потом открывал для себя с большим удивлением, что многим людям образование вообще не прибавляет ума. Наоборот, они, засорив свои головы разными догмами, от образования глупеют больше необразованных. И способности, даже выдающиеся, к усвоению разных наук тоже не делают человека умным. Ум — это здравомыслие, которое может быть у малограмотного крестьянина и у ученого человека, но среди тех и других встречается одинаково редко…
Много слыша про необычайную доброту, человечность и гениальность вождя, я искренне хотел его полюбить. Потому и писал о нем стихи, но они получались неискренние — чувства никакого не возникало. Я пробовал читать Ленина, но чтение это давалось мне с очень большим трудом. Он все время и в решительных до грубости выражениях полемизировал с какимито неизвестными мне людьми и употреблял иностранные слова, которых я не знал. все-таки как-то вникнув в его тексты, я вообще в хорошести его усомнился, продолжая, впрочем, сомневаться в себе. Читая записки, что надо Кому-то «дать дров», а когото «поставить к стенке», я думал, что про дрова — это, может быть, всерьез, а к стенке поставить или «расстрелять как можно больше» — это в какомто фигуральном смысле. когда-то я понял, что нет, очень даже не в фигуральном. К тому времени наши с Камилом прогулки сильно удлинились. Мы не могли наговориться за пятиминутную прогулку от института до моего общежития. Я стал провожать его через всю тогдашнюю Москву до Большой Ордынки, где жил он. Но нам на разговоры и этого расстояния не хватало. Мы шли обратно до Разгуляя, и только здесь он брал такси, чтобы ехать опять на Ордынку. Кстати, брать регулярно такси ему позволяла полученная за погибших родителей компенсация. Мне моих финансов не то что на такси, но и на автобус не всегда хватало.
Во время прогулок Камил мне рассказывал о лагере, я ему о солдатчине. Причем в его и моих рассказах было очень много смешного. Много, естественно, говорили о тридцать седьмом годе, тюрьмах, лагерях, расстрелах, о погибших его родителях и выжившем моем отце. О Сталине и сталинизме. Мы уже многое для себя выяснили, когда я спросил:
— Хорошо, со Сталиным мы разобрались. Ну, а Ленин…
Камил улыбнулся и сказал:
— Ну, конечно.
В более подробном объяснении нужды не было.
Стихи прозаика
Уже в то время, в 58 м, я хотел писать не только стихи, но и прозу, а она не получалась. Я бросал свои попытки и снова возвращался к ним. Опять не получалось. Не все поэты со мной согласятся, а может быть, все не согласятся, но я уверен, что проза — более сложный род литературы. Кажется, в истории почти не было поэтов, которые не стремились писать прозу, некоторые даже совсем на нее переходили, но получалось это только у самых лучших. Прозаиков же, как правило, к поэзии не тянет, а те из них, кто пописывает стишки, занимаются этим без особых амбиций как безвредным и бесполезным хобби.
Сочинение стихов можно сравнить с путешествием по реке в виду берегов, бакенов и прочих ориентиров. Рифма, ритм, размер ведут автора по определенному руслу, подсказывают мысль, образ, игру слов и поворот сюжета. А проза — открытый океан, где можно повернуть туда или сюда, не видно никаких преимуществ одного направления перед другим, и нужное выбирается интуитивно. Проза требует от автора значительных и постоянных усилий, большей усидчивости, лучшей памяти. Писать прозу трудно даже физически…
Со стихами я регулярно ходил по разным редакциям, и иногда мне удавалось напечататься в газетах. В «Московском строителе», «Вечерней Москве», «Московской правде», а однажды и в просто «Правде». Этот печатный орган мало уважался тем литературным кругом, к которому я хотел принадлежать, но публикация в нем была положительным знаком для бдительных чиновников, если бы они усомнились в моей благонамеренности. Раз печатался в главном партийном органе, значит, свой, советский человек.
В главную партийную газету мои стихи отнесла поэтесса Дина Терещенко, и они были напечатаны под рубрикой «Стихи рабочих поэтов» за подписью «В. Войнович, плотник». Но в серьезных литературных журналах мне отказывали, приводя разные доводы. Один отказ особенно огорчил, удивил, но и обнадежил. В «Литературной газете» отделом поэзии временно заведовал известный детский поэт Валентин Берестов. Он принял меня дружелюбно, но мои стихи, тут же прочтя, отверг, сказав, что это стихи прозаика.
Я спросил:
— Что значит «стихи прозаика»? Значит, плохие?
Он сказал:
— Нет, очень неплохие, я бы даже сказал хорошие, но это стихи прозаика.
Я попробовал возразить:
— Но я не пишу никакую прозу.
— Значит, будете писать, — уверенно сказал Берестов.
Года через три я встретил Валю (мы уже были приятелями, обращаясь на «вы», но без отчеств) в Тарусе. Я затащил его к себе в комнату, которую там снимал, и прочел ему вслух рассказ «Расстояние в полкилометра», который считал своей большой удачей. Берестов рассказу обрадовался, как мне показалось, даже больше, чем я сам.
— Вот видите! — восклицал он. — Вот видите! Старик Берестов коечто еще соображает!
Старику было тогда тридцать с небольшим хвостиком.
Жена полковника
Мы познакомились, когда мне не было двадцати пяти, а ей перевалило за сорок. Люди такого возраста казались мне почти пожилыми. И не только мне. В одном стихотворении из авиационного фольклора есть иронические строчки: «Василий Сербин из Ростова, он мог найти наверняка подругу дней своих суровых от тридцати до сорока». То есть этому Василию даже тридцатилетние казались недостаточно молодыми. А сорокалетние — нечего говорить. Но на Нину это представление не распространялось. Она была красива, кокетлива и излучала те флюиды, которые безошибочно чувствуются мужчинами. Она пользовалась у «магистральцев» мужского пола — моих ровесников и помоложе — заметным успехом, охотно их приближала к себе, а потом легко меняла одного на другого. Через какое-то время обратила