Хрупкое юношеское тело в черной одежде было таким стройным, на миг почудилось, будто передо мной раскрашенная скульптура, исполненная из неизвестного мне материала. Худоба лица теперь уже не была так заметна, как при жизни, но оно виделось мне удивительно чистым, с такими тонкими чертами, красиво очерченные губы чуть-чуть приоткрыты, но зубов не было видно, подбородок трогательно закругленный; незадолго до смерти Чоки попросил побрить ему щеки, и теперь эти черные точки – россыпью – на смуглой коже почему-то давали впечатление беззащитности. А сама кожа – лицо, шея, ладони – все виделось таким чистым, светло-смуглым… Волосы у Чоки были черными и не вились. Когда он был жив, иногда мне его волосы казались темно-каштановыми. Николаос закрыл ему глаза. Я удивилась тому, что уже не могу вспомнить, были ли открыты глаза Чоки тотчас после смерти. Но теперь эти глаза были трогательно закрыты, веки оказались чуть темнее кожи лица, видно было, что глаза выпуклые. Странно, а я ведь впервые разглядела, какие у Чоки ресницы – темные-темные, длинные и чуть загнутые, это было очень красиво; природа словно бы трудилась над этими ресницами с той нежной филигранностью, с какой она трудится над изящным точным узором снежинки или над красотой мотылькового крыла.

На лице Чоки не было ни отчужденности, ни умиротворения, ни той внезапной странной одичалости, которая спустя почти несколько мгновений после смерти вдруг может проявиться в мертвых чертах. У Чоки было лицо человека, погруженного в какой-то очень глубокий сон-забытье. И, казалось, он о чем-то все еще смутно размышлял и даже тревожился…

Именно это выражение заставило меня сделать еще два-три шага, невольно склониться над постелью и приподнять запястье лежащего. Николаос и Селия ничего не сказали мне. Молча стояли. Я держала это запястье, оно было тонким и будто точеным. На миг мне почудилось, будто в моих пальцах – рука живого человека, чуть только похолодевшая, но ее еще можно согреть, отогреть… Но пульса не было. Я осторожно опустила руку мертвого. Обернулась и посмотрела на Николаоса. Он кивнул мне. Он явно понимал мои чувства, он сам сейчас переживал нечто похожее…

Не могу вспомнить, как мы принесли к постели стулья. Но помню отчетливо, как мы сидели, все трое, на стульях, поставленных у постели. Мы сидели, чуть отдалившись друг от друга (так мы поставили стулья), и каждый из нас ощущал себя наедине с Чоки. Мы теперь не мешали друг другу. Я украдкой взглянула на сосредоточенное серьезное лицо моей дочери. Мне показалось, что за все это время, с тех пор как она пробралась в этот дом, она очень изменилась. Я почувствовала, что она уже не сердится на меня, почувствовала, что в ее натуре появилась прежде неведомая ей терпимость. Не знаю, понимала ли она меня как-то по-своему или просто прощала, но она уже не сердилась, нет…

Я стала смотреть на лицо Чоки.

Я вспоминала, как впервые с ним встретилась после многих лет моей несвободы. Мне тогда почудилось, кажется, что от него пахнет яблоками. Это молодостью пахло… Я почти ощущала звучание его милого молодого голоса, слышала его правдивые слова… Сейчас он казался мне совсем молодым, моложе, чем когда бы то ни было… Я вдруг заметила, что думаю по-испански, и мне даже пришлось сделать усилие, чтобы начать думать на своем родном языке, на английском…

Он лежал такой хрупкий, беззащитный. Но у него была эта сила доброты, мягкости, терпимости. Он никогда никому не хотел причинять зла. Сейчас моя дочь это чувствовала, воспринимала от него и тоже становилась такой…

Он бы выжил, мы бы выходили его. Но эта мысль о нечаянно совершенном убийстве подтачивала его мучительно. Я знаю, я поняла, это не покидало его ни на миг, это будоражило его сон, не давало ему передохнуть, не отпускало, подтачивало… Сейчас я с такой яркостью, поняла, что невольно прижала кончики пальцев к вискам. Я даже не удивилась, когда Николаос вдруг тихим голосом начал отвечать на мои мысли. Меня сейчас не удивило, что он понял, прочувствовал мои мысли… Селия подняла голову и напряженно слушала…

– Не только это, – сказал Николаос (я поняла, что он имел в виду убийство, нечаянно совершенное Чоки), – не только это… (мне показалось, что и Селия понимает, хотя ведь она-то ничего не знала. Я ведь не сказала ей: «Человек, которого ты полюбила – убийца». Я ведь и тогда, говоря о нем скверное, несправедливое, сознавала, что он убил ради меня, спасал меня. Это было с ним впервые: убить одного человека, чтобы спасти другого. У него тогда не было выбора. В таких случаях можно сколько угодно рассуждать, можно найти тысячу логических оправданий, но он и не искал. Он просто ушел. А ведь он хотел жить. Но это, это подточило, подкосило его. Он так мучился этими своими ощущениями, таким виновным чувствовал себя. И это чувство в конце концов перевесило, оно оказалось сильнее желания жить. Он был словно травинка. Травинка тонкая, но крепкая, сильная. И не вырвешь ее. Но коса острая резким взмахом убивает ее. Если бы мы раньше все это осознали так остро и ясно, как сейчас! Может быть, еще можно было помочь ему? А мы так мало думали об этом. Нам его невиновность казалась такой естественной.)

– Не только это, – повторил Николаос, – он всегда был таким. Всегда мучился чувством вины. Он полагал себя виновным перед своими отцом и матерью, передо мной, перед женщинами, с которыми ему приходилось бывать, перед множеством людей он чувствовал свою вину. Это было свойство натуры. Я всегда старался сгладить, смягчить эти его ощущения, сделать их совсем смутными, чтобы он едва чувствовал это, чтобы это не мучило его так сильно. И вот… То, что случилось в тюрьме, переполнило чашу, словно последняя капля. А тут и болезнь, телесная слабость… И не выдержал… – Николаос осекся и замолчал.

Селия снова опустила голову.

Я не сводила глаз с этого лежащего мертвого юноши. К этой красоте страшно было прикоснуться. Теперь я видела его как бы со стороны. При жизни так не было… Я вспомнила то, что в последнее время почти не вспоминала. Я вспомнила тюрьму; тогда он был для меня жизнью, движениями, жестами, дыханием, живым телом, я отдавала ему свое тело и словно бы рожала его на свет, он был единственным и был для меня всем, мой сын, любовник, младший брат, мое счастье, моя Вселенная…

Я почувствовала, что всем нам надо плакать. Слезы сейчас принесут облегчение душе. Простые бездумные слезы. И вот они тихо полились по щекам и облегчение пришло. Я почувствовала, что Николаос и Селия тоже плачут, легко и неслышно.

Глава сто сорок восьмая

Я знала, что Николаосу и Чоки, пожалуй, больше нравилось католическое христианство, потому что оно не презирало искусства, но даже искусству покровительствовало. Однако теперь Николаос попросил Теодоро-Мигеля прислать греческого священника, чтобы тот, как положено, три дня читал молитвы над умершим.

Ведь Николаос крещен был по греческому православному обряду, в этой вере он был воспитан, это была вера его родителей. Чоки, вероятно, тоже был крещен, имел христианское имя, но не похоже, чтобы в детстве его окружали слишком уж набожные люди. Но ведь после он жил в доме родителей Николаоса, молился в греческом храме. Должно быть, потому Николаос и хотел, чтобы исполнена была греческая обрядность.

Умершего перенесли в гостиную. Там был поставлен большой, вытянутый в длину стол. Столешницу

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату