хозяевами. Смущенная Дуня стояла возле двери.
– А это кто же с вами, девка-то? – тихонько спросила Голована мать.
Булат расслышал вопрос:
– Это? Это мне дочку бог послал в чужой земле.
Дуня заплакала. Афимья женским чутьем поняла, как тяжело и неловко девушке у чужих, незнакомых людей. Старушка обняла ее, ласково повернула к себе:
– Славная моя, бастенькая![180] Годков-то сколько тебе?
Дуня смущенно молчала.
– Чего ж робеешь, касаточка? Пойдем-ка, я тебя обряжу по-нашему, по-хрестьянски!
Через несколько минут все ахнули: за Афимьей вошла в избу стройная высокая девушка с толстой русой косой, в нарядном сарафане, с ожерельем на груди. С миловидного лица смотрели заплаканные, но уже улыбающиеся глаза.
– Вот! – привскочил с лавки Илья Большой. – Ай да сынок! Гадал поймать сокола – словил серу утицу!
Андрей смутился и бросился доставать привезенные родителям подарки. Матери с поклоном подал персидскую шаль, а отцу – теплый кафтан.
Старики обрадовались, как дети.
– Теперь я этот плат в праздники стану надевать, – говорила Афимья, пряча подарок в укладку.
А Илья нарядился в кафтан и повертывался, стараясь казаться молодцом.
– Справский кафтан, хошь бы и не мне носить, а самому тиуну! Ну, спаси тебя бог, сынок!
Голован с грустью смотрел на когда-то могучего отца, сильнее которого, казалось, не было никого на свете…
Стали укладываться спать. Дуня со старухой забрались на печку, а мужчины легли на полу.
– Ну, теперя, сынок, все поряду сказывай! – молвил Илья, обнимая шею сына здоровой рукой. – Шутка ли: двенадцать годов прошло, как тебя не видали! А все денно-нощно о тебе думали…
– Поличье, что ты с меня списал, я доселе храню, – улыбнувшись сквозь слезы, отозвалась старая Афимья.
Разговор продолжался всю ночь. Усталая Дуня заснула, доверчиво прижавшись к Афимье, а остальные не сомкнули глаз.
Голован объявил отцу, что прогостит в Выбутине недолго. Старики не спорили: они понимали, что такой сын, как Голован, – отрезанный ломоть. Зато как обрадовались они, когда Булат попросил разрешения оставить у них Дуню.
– Есть у меня заветная думка побродить по Руси с Андрюшей, покуда ноги носят, – объяснил он Илье. – А коли нас не будет, где девке приют найти? Разве можно на Москве жить одной! Много лихих людей – изобидят сироту.
– Да господи, – заторопилась Афимья. – мы уж так рады!
– Как ты, ласковая, мыслишь? – спросил Дуню Илья.
– Я останусь, – потупилась девушка.
– Ну вот и хорошо! Будешь у меня отецкая дочь!
– А мне сестрица! – добавил Андрей.
Никита бросил на него испытующий взгляд, но парень был спокоен, и ничего, кроме братской нежности, не увидел старик на его лице.
Игумен Паисий, сильно постаревший, но еще бодрый, приехал поздравить Голована с приездом. До хитрого монаха дошли вести, кем стал Андрей, и он понимал, что царского розмысла ему не притеснить. Он даже обещал дать всяческие послабления его семье.
Отъезжая, Голован оставил родителям тридцать рублей из денег, что скопил на выкуп наставника. Отец обнял сына:
– Нам этого вовек не прожить!
Прощаясь, Булат обнял внучку:
– Прощай, Дунюшка! Не горюй, слушайся новых батьку с маткой, а мы, как можно станет, за тобой пришлем.
Голован тоже подошел к Дуне:
– Прощай, сестричка!
Он обнял и поцеловал Дуню. Девушка покраснела так, что, казалось, вот-вот брызнет кровь сквозь румяные щеки.
Глава IV
Царь и митрополит
Прошел год со времени покорения Казани.
В ноябре 1553 года царь посетил митрополита. Когда его крытый возок остановился у красного крыльца, на митрополичьем дворе поднялась суматоха. Забегали митрополичьи бояре, стольники и спальники. Показался в дверях и сам Макарий, тонкий, согбенный; он спешил приветствовать дорогого гостя.
Царь отпустил приближенных митрополита и сказал:
– Хочу с тобой, владыко, в благодатной тишине побеседовать.
– Доброе дело! Пойдем в моленную.
Прошли в полумрак комнаты, освещенной лампадами.
На потолке колебались отражения огней. Было тепло, пахло ладаном. Дюжий служка ворошил дрова в печи, из-под кочерги брызгали искры.
– Выйди!
Служка бесшумно удалился.
Владыка посадил царя в глубокое кожаное кресло, сам скромно сел на низенькую деревянную скамейку.
Царь долго молчал, наслаждаясь покоем; заговорил тихо, доверчиво:
– Раздумался я, отче, о судьбе человеческой, о своей жизни, о том, что свершил я и что свершить осталось… и потянуло к тебе!
– Челом, государь, за сие бью! – Макарий привстал, поклонился. – Что держишь на мыслях, сыне?
– Много раз вспоминал я, владыко, о словах твоих, что были сказаны в прошлом году на пире. Память вещественную, сказал ты, надо оставить о славном походе и о воинах русских, сгибших под Казанью. Держал совет я с людьми, и надумали мы поставить храм – памятник в честь казанского взятия… Али, может, всуе[181] думы мои, владыко пречестной, гордыня обуяла?..
Царь нетерпеливо всматривался в спокойное лицо митрополита, слабо освещенное мерцающим огнем лампад. Макарий ответил на вопрос задумчиво, потихоньку перебирая янтарные зерна лежавшей на его коленях лестовки:[182]
– Жития нашего время яко вода, дни наши, яко дым, в воздухе развеваются. Но коли мыслишь оставить о наших днях память вещественную, греха в том, сыне, не вижу!
Иван Васильевич просиял:
– Воздвигнуть бы нам храм, какого спокон веку на Руси не бывало! Долго нас по тому храму вспоминать будут, а, владыко?
– Замыслил доброе, – ответил Макарий, а про себя подумал: «Святой церкви то польза будет, возвеличение».
– Утешны мне сии мудрые речи, владыко! Побеседуешь с тобой – и душа очищается от житейских тревог. Как твои «Четьи-Минеи»?[183]
Просвещение на Руси сильно пострадало в мрачную эпоху татарщины. В сожженных городах и монастырях погибло много ценнейших древних рукописей, но немало еще ходило по Руси списков различных книг: жития святых, послания русских князей, описания путешествий, сборники под названием «Пчелы», куда трудолюбивый составитель включал все, о чем слышал и узнавал от разных людей, подобно тому как пчела тащит в улей мед с многих цветов…
Митрополит Макарий взялся за огромную задачу: сберечь от забвения, собрать воедино памятники русской письменности, по преимуществу церковной, распределить по двенадцати объемистым книгам, озаглавив каждую названием месяца.