работы, в частности же — устанавливать случаи зверств, расправ, жестокости. Узнавали и «надежность» в прошлом каждой белой части. Одним словом, за короткое время получили о пленных наших точное и разностороннее представление. Человек тридцать казаков мы допустили к себе в партийную школу, и надо было видеть, с какой горячностью, с каким жадным интересом ухватились они за ученье! Заведующий школой говорил потом, что эти новички сделались едва ли не лучшими учениками.
Так понемногу — то в армию, то по домам, по лазаретам, на чуйские ли работы, в школу, по советским органам — мы распределили постепенно всю эту шеститысячную армию своих недавних врагов.
Центральной фигурой среди пленного казаческого офицерства был Бойко. Я пригласил его к себе. Годов ему было, вероятно, сорок два — сорок пять. Высок ростом, стройно, красиво сложен. Держится с большим достоинством. В умных глазах застыл глубокий стыд за свою беспомощность, сознание приниженности своего положения, может быть, сожаление о неудаче, — кто его знает, о чем он думает, о чем скорбит?
На спокойном суровом лице отпечатана уверенность в своих силах, напряженная сдержанность и печаль, печаль… О чем? Я стараюсь проникнуть, понять. Вижу, как он насторожился и следит за каждым словом, будто попал вот в безвыходную ловушку, и куда ни тронься из этой ловушки, повсюду расставлены цепкие, липкие тенета сети: малейшая неосторожность — и ты запутаешься в них, пропадешь…
По утомленному, тяжелому взору его темных глаз видно, как дорого пришелся ему этот плен, сколько позади оставлено мучительных, бессонных ночей, сколько тревог пережито и опасений и скорби, скорби по своей неудаче…
— Вы Бойко?
— Да.
Он не сказал «так точно», как говорили в подобных случаях другие офицеры. Он этот тон считал, видимо, для себя унизительным, решил проявить максимум самостоятельности, независимости мнения, смелости.
И я насторожился вместе с ним. И чем осторожнее он подбирал слова, чем длиннее делал паузы, все обдумывая и взвешивая заблаговременно, тем меньше оставалось у меня надежды вызвать его на откровенность, но и тем больше росла охота во что бы то ни стало этого добиться.
Сначала, прежде всего, попросил его сесть. Сел осторожно, будто и тут боялся какого-то подвоха: не провалиться бы куда?
И все не сводит глаз с моего лица, следит за словом, за тоном, за взглядом, усмешкой, за каждым моим движением, стараясь понять и уловить, насколько способен я видеть его внутрь, за словами понимать его скрытые мысли: насколько знаю и понимаю я все то, о чем говорю; где предел, грань в моих словах между простым, обычным любопытством и казуистическим, хитрым допросом и выпытываньем, где грань в словах моих между фальшью и искренностью? Он следит за мною напряженно и знает, что вижу, понимаю это, и оттого становится еще более осторожным, еще более подозрительным.
Один другого мы понимали хорошо: кто кого перехитрит и перевидит?
Глядя Бойко в умные черные глаза, я все больше убеждался, что здесь, в разговоре с ним, окончательно не нужна никакая особенная изворотливость, «ловкость рук и обман зрения», не нужна совершенно и самомалейшая попытка к фамильярности, какое бы то ни было словесное втирание очков, — он, видимо, чутко и сразу запрется на все замки, на все засовы.
С ним надо по-другому — в открытую!
После ряда беглых вопросов говорил ему:
— Я вас пригласил потолковать, а если хотите, и посоветоваться о самых различных делах. Не удивляйтесь тому, что я хочу и
Он чуть склонил голову в знак согласия и так остался со склоненной головой.
— Ну да, — подтвердил я его кивок головой, — в прятки играть не будем. Вы один из вождей белогвардейских войск. Вы только-только попали к нам в плен…
— Сдались, — уронил он сквозь усы.
— Ну да, сдались, — повторил и я за ним. — И какой же был бы я глупец, на ваш собственный взгляд, если бы сегодня же полностью стал верить вашим словам, не так ли, а? Как вы думаете?
Он промолчал несколько секунд, ничего не отвечая, а потом:
— Я вас слушаю…
Он не хотел отвечать на вопрос.
— Словом, — продолжал я переть напролом, — факт взаимного у нас с вами недоверия и подозрения — совершенно нормальное, естественное, неизбежное явление.
Я выждал, не скажет ли что?
Но он не шелохнулся.
— Поэтому и ваша настороженность нисколько меня не удивляет. Наоборот, болтливость и развязность, если бы у вас они, паче чаяния, оказались, заставили бы меня самого призадуматься: какая им цена? В вашем положении быть особенно развязным — это или обнаружить свое умственное убожество или близорукость, может быть, даже глуповатость, или же обнаружить самонеуважение, род какого-то заискивательства, попрошайничества. Говорю грубо — простите меня. Но так ближе к делу. И верьте, не верьте — видел я вас на митинге в казармах, вижу теперь, по моему заключению, нет у вас этих вот указанных мной талантов. Поэтому я и иду с вами в открытую.
Он приподнял голову, посмотрел мне долго и пристально в глаза:
«Врет или не врет?» — гадал, видимо, Бойко. Не знаю, что он нашел в моем взгляде и на лице, но вдруг почудилось мне, что положение изменилось как-то к лучшему. Значит, ставка на открытую речь поставлена верно.
— Вы у нас в руках, вы — руководитель белой армии. Военная обстановка, разумеется, под всякими предлогами разрешила бы нам и с вами лично и с другими многое сделать безнаказанно. Мы не сделали ничего — вы это видели. И не по личной доброте не сделали. Я вас совершенно искренно хочу убедить в том, что в данном случае эта наша общая советская линия поведения: возможно безболезненней устранять все опасности и противоречия. Сразу этому, разумеется, вы поверить никак не поверите. Но, ей-же-ей, вы в этом убедитесь, когда поживете и поработаете с нами дольше. И тогда вы вспомните мои слова.
Он все молчал. Взор уже давно отвел от моего лица и снова опустил голову.
— Мы когда вот говорили там, на митинге в казармах, — продолжал я, — убеждены были, что слова наши примут за чистую монету. Мы больше говорили о труде, о том, как дальше работать. Это главное — работать! За работу, за мирный труд мы и воевали. Другой цели борьбы у нас ведь нет. Я с вами хочу посоветоваться теперь, насколько возможна совместная работа наша с офицерством? Ну, и с вами в частности. Действительно ли вы перешли к нам с чистым сердцем? И потом — как казаки? Что они, разойдясь по станицам, действительно способны забыть все и взяться за труд? Или можно ждать осложнений? Или их могут сбить, увлечь, снова поднять? Анненков вот с остатками ушел на Китай — что он, не сможет опять и опять привлечь к себе казаков?
— Думаю, нет, — ответил он как бы нехотя.
Ответ получился будто вынужденный.
— А почему нет?
— Не пойдут, — сказал Бойко. — Устали.
— И только? — удивился я. — Ну, а когда отдохнут да с силами соберутся?
— И тогда не пойдут.
— А тогда почему?
— На землю осядут. Стосковались. Они ведь знаете, как тоскуют по земле!
И он снова посмотрел мне в лицо, — теперь во взгляде определенно было нечто новое, чего не было, когда посмотрел он в первый раз. А в голосе звучали такие нотки, словно вот сам он, Бойко, глубоко тоскует по земле, по труду.
— Конечно, тем временем и мы дремать не станем, — говорю ему, — раскачаем земельный отдел, поможем казакам устояться, окрепнуть, это само собой. И политическую поведем работу…
— Ну, тем более, — подкрепил Бойко.